[320]. На наш взгляд, именно отсюда и следует выводить истоки древнегреческой исторической мысли. Ведь сама история — это, по сути дела, не что иное, как «наука удивляться».
Поясним свою идею. Еще задолго до греков или одновременно с ними на обширных просторах Древнего Востока — от Египта до Китая — начали появляться произведения, которые при всем их разнообразии явно принадлежат к одному жанру и обычно определяются специалистами как исторические хроники[321]. Деяния царей, войны и союзы с соседними государствами, подавление внутренних мятежей, возведение монументальных построек — вот предмет этих хроник. Сразу встает вопрос: так чего же нам еще искать у греков? Вот оно, настоящее «рождение истории» — не в мелких и раздробленных городах-государствах Эллады, а в могучих державах, лежавших в бассейнах великих рек и на их периферии! Такого рода тезис — о том, что историческая мысль возникла на Востоке, как минимум, не позже, чем в Греции, — встречаем, например, в упоминавшейся выше книге И. П. Вейнберга.
Кажется, все верно в этом суждении, и тем не менее — если исходить не из формы, а из содержания, внутреннего духа — ощущается в нем какая-то глубинная неправомерность. Чего-то не хватает этим древневосточным хроникам, что позволило бы сопоставить их «на равных» хотя бы с тем же Геродотом. Приведем несколько коротких, но вполне показательных (хотя и взятых почти наугад) примеров. Вот отрывок из египетской хроники фараона Рамсеса III:
«Ливийцы и машауаши осели в Египте. Захватили они города западного побережья от Мемфиса до Кербена. Достигли они Великой реки по обеим ее сторонам, и грабили они города Ксоисского нома в течение очень многих лет, пока они были в Египте. И вот я (текст написан от лица самого Рамсеса. — И.С.) поразил их, истребив разом. Я ниспроверг машауашей, ливийцев, себетов, кикешей, шаитепов, хесов, бекенов, повергнув их в кровь, сделав из них горы трупов. Заставил я их уйти до границы Египта…»[322]
Ассирийская хроника Тиглатпаласара I:
«Двадцать восемь раз я переправлялся через Евфрат, преследуя арами, в год по два раза. От Тадмора в стране Амурру и Анату в стране Сухи до Панику в стране Кар-Дунияш я нанес им поражение… Жителей этих территорий взял в плен, их богатства привез в свой город Ашшур»[323].
Анналы Хеттского царства в Малой Азии:
«Прежде царем был Лабарна; затем его сыновья, его братья, его родственники по браку и его родственники по крови объединились.
И страна была мала, но, куда бы он ни шел в поход, он силой покорял страны своих врагов. Он разрушал страны и делал их бессильными, и моря стали его границами»[324].
Или хроники царей древнего Израиля, вошедшие в ветхозаветную традицию:
«В восемнадцатый год царствования Иеровоама воцарился Авия над Иудою. Три года он царствовал в Иерусалиме; имя матери его Михаия, дочь Уриилова, из Гивы. И была война у Авии с Иеровоамом…»[325]
Для нас сейчас абсолютно не имеет значения, кто такие машауаши и арами, где находились Тадмор или Гива. Важно другое — общий принцип изложения материала. Не оставляет ощущение, что все процитированные тексты, написанные в разное время и в разных регионах, похожи друг на друга, как две капли воды. И дело даже не в том, что однообразна их тематика: войны, походы, разрушения… В конце концов, греческие историки тоже уделяли военным перипетиям весьма значительное место. Больше поражает другое: какая-то удручающая монотонность повествования, некая одномерность взгляда на мир. Древневосточные хроники можно изучать как ценнейшие исторические источники, извлекать из них обильную информацию, необходимую для развития науки. Но ими решительно нельзя зачитываться, как многие поколения людей зачитывались Геродотом.
Для хрониста Древнего Востока мир — нечто раз навсегда данное, само собой разумеющееся. Ничего удивительного в нем нет и быть не может. Все идет своим размеренным шагом: государства сталкиваются друг с другом, одни гибнут, другие возвышаются, власть переходит от одного владыки к другому… Никакой альтернативы, никакого представления о том, что могло бы быть иначе. Всё сухо, серьезно, монументально. И всё выливается в какую-то «дурную бесконечность».
А вот как, для сравнения, начинает свой труд (к сожалению, дошедший до нас лишь фрагментарно) крупнейший из предшественников Геродота, человек, которого, пожалуй, с наибольшим основанием можно было бы назвать самым первым древнегреческим историком, — Гекатей Милетский (рубеж VI–V вв. до н. э.):
«Так говорит Гекатей Милетский: я пишу это так, как мне представляется истинным, ибо рассказы эллинов многоразличны и смехотворны, как мне кажется»[326].
Ничего подобного не мог бы написать ни один древневосточный хронист. Не мог бы по целому ряду различных оснований. Во-первых, как же так: уже в первых строках выставить всем напоказ свое собственное имя?! Анналы восточных царств по большей части анонимны, иногда псевдонимны, например, написаны, как мы видели, от имени царей, хотя понятно, что их составляли не сами Рамсес или Тиглатпаласар, а их подчиненные-писцы.
Во-вторых, Гекатей намеревается писать по собственному разумению, а не так, как отцы и деды, иными словами, принципиально и сознательно отказывается от традиции. Более того, он даже высмеивает эту традицию («рассказы эллинов») и в дальнейшем по ходу труда не раз критикует ее, предлагая неортодоксальные варианты различных событий прошлого. Древнегреческий историк хочет сам искать и выходить, он выступает не в роли пересказчика, а в роли исследователя, и даже, сказали бы мы, в роли самого настоящего следователя, сопоставляющего различные свидетельства, взвешивающего их сравнительную ценность, поверяющего их логическими аргументами. Собственно, здесь-то мы и выходим на своеобразие первоначального значения греческого термина «история». Это слово означало «расследование», «изыскание». Причем не обязательно именно о событиях прошлого, а и о мире природы. Например, главный зоологический трактат Аристотеля назывался «История животных», а труд Феофраста по ботанике — «История растений». Впоследствии дань этому словоупотреблению отдал и знаменитый римский эрудит Плиний Старший, озаглавивший свою фундаментальную энциклопедию о природе «Естественная история».
Итак, древневосточный хронист описывает — греческий историк ищет. Но откуда возникла сама эта потребность искать какого-то нового освещения уже оставшихся в прошлом фактов, не удовлетворяться тем, что о них и без того известно? Припомним о том, о чем говорилось чуть выше, — о безграничном удивлении эллинов перед миром. Удивиться — значит задуматься: перед нами уже начало рефлективного мировосприятия[327]. У греков едва ли не впервые в истории человечества складывается понимание того, что повседневная рутинность бытия не безальтернативна, что мир (как мир природный, так и мир человеческого общества) мог бы быть и иным. А коль скоро это так, — неизбежен вопрос: а почему же тогда мир таков, каков он есть? И таков ли он на самом деле, как нам кажется? И почему он стал таким? И как всё на самом деле было и есть? Один вопрос влечет за собой другой, и так до бесконечности. Но это уже не «дурная бесконечность» древневосточного менталитета, а творческая бесконечность, идущая вглубь и порождающая открытия.
Наверное, ни один народ никогда не задавал так много вопросов, как древние греки, не доискивался так неутомимо до корней и первопричин всех явлений и событий. Может быть, это признак той самой «детской наивности» обитателей Эллады, которая, если верить Платону, озадачивала умудренных опытом египтян. Но, как бы то ни было, ведь именно греческому миру выпала судьба создать цивилизацию совершенно нового типа, не похожую ни на одну из существовавших прежде и ставшую фундаментом могучего европейского социокультурного организма, к которому принадлежим и мы. В этой цивилизации не было ничего самоочевидного, ничего априорно заданного. Всё приходилось осмыслять, доказывать, обосновывать или опровергать. Например, какой, казалось бы, смысл тщательно искать доказательство того факта, что две половины круга, разделенного диаметром, равны между собой? Ведь это и так совершенно ясно. А между тем первые ученые Эллады бились и над этой проблемой, формулировали ее как теорему с системой аргументации. Одним словом, в доказательстве нуждалось всё, на веру не принималось ничего.
В высшей степени символично, что примерно в одно и то же время, в VI в. до н. э., из греческого «удивления перед миром» родились два феномена грандиозного, мирового значения. Попытка по-новому, отрешившись от традиционных мифов, взглянуть на физическую вселенную породила философию — и сразу во всем многообразии присущих ей мнений (Анаксимандр и Пифагор, Геракл ид и Парменид…). Такая же попытка нового взгляда по отношению человеческому обществу, его прошлому повела к появлению истории, что для нас сейчас особенно важно.
Ранее в этой сфере всецело господствовали мифы. Впрочем, они отнюдь не были забыты и впоследствии, после появления исторической науки. Пожалуй, ни одному древнегреческому историку (не только Геродоту, но и более прагматичным Фукидиду или Полибию) не удалось, как бы они к тому ни стремились, полностью отрешиться от элементов мифологического, иррационального мышления[328]. Мифы о древних героях и их деяниях воспринимались греками как бесспорные факты, как их собственная «древняя история»