[925]. Но при этом — по возможности — избавляется если не от всех, то от многих элементов сверхъестественного в мифологии или старается объяснить эти элементы естественными причинами[926]. Достаточно вспомнить, что историк, стремясь наполнить верования правдоподобием, с энтузиазмом воспринял стесихоровскую версию мифа о Елене в Египте, да при этом еще удалил из нее призраки и прочую фантастику.
Геродот — исследователь; таковым предстает он и по отношению к религии. Он, в частности, занимался специальными изысканиями на предмет выявления в греческой религии и мифологии элементов «чуждого» происхождения. Да что говорить, изучал он даже манипуляции с оракулами, если узнавал о таковых. И уж ему ли было не знать, что даже в величайшем и авторитетнейшем из прорицалищ — в «срединном храме», в Дельфах — есть продажные жрецы? Он был об этом прекрасно осведомлен и отнюдь не скрывал возникавших на подобной почве некрасивых инцидентов.
Но если кто-нибудь попробует из этого заключить, что в религиозности галикарнасца была хоть маленькая атеистическая — или пусть хоть скептическая — «трещинка», он глубоко ошибется. Геродот, как уже упоминалось выше, — благочестивейший человек, и благочестие его искренно. Он четко различает и отделяет друг от друга случаи злоупотреблений религией и великие религиозные истины. По отношению к последним он, кстати, весьма сдержан, старается говорить о «делах божественных» как можно меньше и нейтральнее, возможно, считая, что рассуждения о них не в его компетенции. Как-то, увлекшись в толковании одного из мифов, он прерывает сам себя резко брошенной фразой: «Да помилуют нас боги и герои за то, что мы столько наговорили о делах божественных!» (Herod. II. 45).
«Отец истории» — весь в религии, в этом общении человеческого и сверхъестественного. Общении настолько тесном, что еще вопрос — можно ли таких богов вообще называть сверхъестественными, коль скоро они плоть от плоти природы, ее воплощают, в жизни людей постоянно фигурируют и т. п. Это не христианский Бог, от которого ждут чудес и изредка их получают, причем чудо понимается как нечто противоположное обычному ходу действительности, ломающее ее привычный порядок. Для Геродота «чудо» — буквально всё. Историк удивляется на каждом шагу, он еще не утратил этой способности. У него свежий взгляд на мир, и его влечет всё новое, незнакомое.
Итак, боги в геродотовском труде присутствуют постоянно, и с ними, по мнению историка, просто нельзя не считаться. Разумеется, небожители не появляются на страницах сочинения галикарнасца «собственной персоной». Всё-таки он писал не эпическую поэму и не драму о легендарных героях, а научный трактат о жизни самых обычных людей. Боги находятся в мире незримо и постоянно дают о себе знать разного рода действиями. Эти могущественнейшие существа могут оказаться как благодетельными помощниками, так и губительными врагами; всё зависит от того, как к ним относиться, оказывать ли им подобающее почтение.
Геродот отнюдь не был готов идти так же далеко, как Протагор, который, как мы видели, усомнился даже в самом существовании богов. «Отец истории» признавал, что в нашем, человеческом мире всё относительно, но вот мир божественного оставался для него абсолютным и неоспоримым. А разногласия по поводу характера их бытия, облика и пр., бытующие у разных народов и даже у разных лиц внутри одного народа, — эти разногласия, по мнению галикарнасца, имеют место только потому, что люди своим ограниченным умом пока еще не постигли религиозные истины в полной мере. Ведь они так недавно стали размышлять о божествах, а особенно греки, народ совсем молодой. «О родословной отдельных богов, от века ли они существовали, и о том, какой образ имеет тот или иной бог, эллины кое-что узнали, так сказать, только со вчерашнего и позавчерашнего дня. Ведь Гесиод и Гомер, по моему мнению, жили не раньше, как лет за 400 до меня. Они-то впервые и установили для эллинов родословную богов, дали имена и прозвища, разделили между ними почести и круг деятельности и описали их образы» (Herod. II. 53).
Таким образом, боги «как они есть» — это одно, а представления людей о них — другое. Последние, может быть, являются всего лишь выдумками поэтов. Но Геродот — оптимист, и он убежден, что путем изысканий, исследований можно в конце концов выявить истину, даже о священном. Собственно, он сам, как мы упоминали, активно занимался такими изысканиями: плавал и в Египет, и в Финикию, не в последнюю очередь для того, чтобы узнать побольше о богах. Ведь живущие там народы — более древние, а стало быть, более сведущие на сей счет. Историк не сомневается: то, что рассказывают ему египетские или финикийские жрецы, имеет самое прямое отношение и к его «отечественным», эллинским богам, хотя жрецы вроде бы говорят о богах своих. Нет богов «своих» и «чужих», боги едины, просто люди называют их разными именами, но это всего лишь их человеческие заблуждения. Греки чтят Зевса — но и египтяне, и финикийцы, и персы тоже чтят Зевса. Просто для одних он Зевс, для других Аммон, для третьих Ормузд… Не в именах суть.
Святилища и оракулы — особенно знаменитые, первостепенные — занимают очень важное место в труде Геродота[927]. Собственно, святилище и оракул часто сочетались, Дельфы — лучший пример. Вряд ли стоит лишний раз подробно останавливаться на том, сколь большую роль сыграло дельфийское святилище Аполлона в формировании личности и мировоззрения «отца истории», как много элементов «дельфийской этики» он перенял. В прорицания, предсказания галикарнасец свято верит. Манипуляции жрецов, конечно, возможны — уж ему ли об этом не знать? И неправильное понимание «речений свыше» возможно. Так обманулся Крез, царь Лидии, неверно истолковав двусмысленное пророчество о «великом царстве», пришедшее ему из Дельф, когда он собирался начать войну с Киром (Herod. I. 53). Но какие претензии могли быть к дельфийскому жречеству? В прорицании не уточнялось, какое великое царство будет сокрушено. Что и говорить, составлять свои ответы жрецы «срединного храма» умели очень искусно — так, чтобы потом комар носа не подточил. Итак, и злоупотребления были, и недопонимание было, — но, по Геродоту, никакой тени на богов это не бросает. Они ни в чем не виновны.
Всё мировоззрение Геродота — и это не может не броситься в глаза каждому, кто открывает его книгу, — буквально пронизано религиозными и вообще иррациональными элементами, которые фигурируют в «Истории» повсеместно[928]. Геродот в данном смысле был плотью от плоти своего народа. Оракулы, знамения, представления о судьбе для него чрезвычайно актуальны. Он не стремится в области представлений о божественном угнаться за передовыми интеллектуалами своего времени, просвещенными и рафинированными, вроде того же Протагора. «Отец истории» вполне довольствуется верованиями традиционными, общепринятыми. В его труде со всей несомненностью обнаруживается ряд весьма архаичных религиозных идей. Тут и «зависть богов» к чрезмерно удачливым людям, и родовое проклятие — наследственная вина, переходящая от предков к потомкам, в результате чего наказание от вышних сил несут совершенно невиновные люди…
Следует сказать, что представления о «зависти богов» и родовом проклятии уже ко времени Геродота, к V в. до н. э., начали в Греции изрядно устаревать. Некоторые представители культурной элиты уже в предшествующем столетии, на исходе эпохи архаики, критиковали эти взгляды. А старший современник галикарнасского историка — великий афинский драматург Эсхил — предложил в своих творениях оригинальную концепцию, признающую страдания любого индивида не следствием родового проклятия и не проявлением божественной зависти к его благополучию, а соразмерным воздаянием по его делам[929]. Мимо Геродота все эти новые веяния в духовной сфере не то чтобы совершенно проходят мимо. Нет, он о них знает, и даже признает за ними определенное значение. Но пытается согласовать их со старинными идеями, дабы удержаться на почве благочестивого традиционализма.
В целом Геродота, пожалуй, следует назвать консервативным религиозным мыслителем. Не случайно в афинский период своей жизни и деятельности он был, в чем не приходится сомневаться, близок к Софоклу — тоже самому консервативному в религиозном отношении поэту того времени[930].
Примеры того же религиозного консерватизма в труде Геродота можно было бы множить и множить. Так, он абсолютно убежден в божественном происхождении сумасшествия. Рассуждая о том, почему сошел с ума под конец жизни спартанский царь Клеомен I, он пишет: «Сами же спартанцы утверждают, что божество вовсе не виновно в безумии царя: общаясь со скифами, он научился пить неразбавленное вино и от этого впал в безумие… Я же думаю, что этим безумием он искупил свой поступок с Демаратом» (Herod. VI. 84). Получается парадоксальная ситуация: даже спартанцы — такие религиозные, благочестивые спартанцы — в данном случае оказываются большими рационалистами, чем «отец истории». Вообще в геродотовские времена идея о сумасшествии как «священной болезни» в интеллектуальных кругах была уже вчерашним днем. Великий врач Гиппократ с Коса — современник и почти земляк галикарнасца — доказывал естественную природу психических заболеваний[931].
Геродот искренне верит в вещие сны, в призраки, не сомневается в правоте изречений оракулов. Со всем этим у него довольно причудливым образом сочетается решительный фатализм, признание, что все беды человека изначально предрешены судьбой. Однако у нас ни в коем случае не должно создаться впечатление о Геродоте как о примитивном писателе с отсталыми и чуть ли не варварскими воззрениями. Если бы это было так, он не снискал бы себе репутацию одного из величайших историков всех времен и народов, а скорее занял бы место в паноптикуме курьезов. В действительности же он пользовался большим авторитетом у читателей уже в античности. Геродот был человеком колоссальных знаний и широких воззрений, общался с передовыми мыслителями своего времени — натурфилософами и софистами, был в курсе их учений. В подобных условиях его веру в иррациональное, сверхъестественное следует считать не признаком «отсталости», а сознательным, ответственным убеждением. Да, Фукидид гораздо более скептичен по отношению ко всему «божественному». Мировоззрение Фукидида и в целом куда более рационально — ив этом смысле несколько более узко. Он уже не открыт чудесному, необыкновенному; «наука удивляться» — уже не его наука.