Очерки об историописании в классической Греции — страница 98 из 101

[1082], — важнейшее место занимала такая возрастная категория, как призывной возраст. В большинстве полисов он определялся от 18–20 до 59–60 лет и считался периодом высшего расцвета человеческой личности. Разумеется, реально в полисное ополчение все граждане этого довольно обширного возрастного отрезка привлекались лишь в очень редких случаях, и тогда в источниках специально оговаривается, что армия полиса выступила в поход «всенародно» (πάνδημεί). Значительно чаще призывались лишь лица некоторых отдельных возрастов, преимущественно находящихся в середине указанного промежутка.

Коль скоро речь у нас зашла о возрастных группах, интересно проследить хотя бы вкратце репрезентацию их в ментальных представлениях. Эта репрезентация была отнюдь не одинаковой. В классической Греции ярко выраженным эталоном выступал мужчина «в полном расцвете сил», в период акме, который чаще всего относили к 35 годам[1083]. Остальные возрасты под углом сравнения с этим воспринимались как в некотором роде ущербные и потому репрезентировались в меньшей степени. Наиболее характерный пример — отношение к детям и детству. Как и многие традиционные общества, классическая Греция, в сущности, воспринимала детей как «недоделанных», неполноценных взрослых; поэтому, кстати, долгое время не могла сложиться традиция художественного изображения ребенка как ребенка. Даже в V в. до н. э., в период высшего расцвета эллинского искусства, не существовало еще специальной «детской иконографии». По пропорциям тела детей (кроме разве что грудных младенцев) изображали как уменьшенные копии взрослых людей. Иконографически специфику детской анатомии начали передавать только позже, ближе к эпохе эллинизма — общепризнанному периоду новых художественных веяний. Характерно, что в эту же эпоху мы впервые встречаем в немалом количестве также и скульптуры лиц преклонного возраста — стариков и старух, причем нередко сознательно подчеркнуты их возрастные черты, подчеркнуты гротескно, подчас карикатурно-уродливо. В мире классических полисов мы опять же и этого тоже не встретим. Пожилые люди изображены, как правило, без каких-либо признаков дряхлости.

Жизнь осмыслялась, бесспорно, как цикл, но при этом — как цикл, делящийся на стадии. Сосуществовали, таким образом, циклическое и стадиально-линейное восприятие хода времени. По этому вопросу нам уже доводилось подробнее высказываться[1084], поэтому здесь затронем его достаточно кратко.

Линейное и циклическое представления о времени не обязательно исключают друг друга. Так, даже в рамках древнегреческой цивилизации, которая имеет устойчивую и в целом оправданную репутацию одной из ярко выраженных «цивилизаций циклизма», первая появляющаяся концепция исторического движения общества (в «Трудах и днях» Гесиода) всё же в основном не циклична, а линейна[1085], а именно — регрессивна. Но миф о «металлических веках» (от золотого до железного), каждый из которых, в общем, оказывается ухудшением по отношению к предыдущему, представляет собой, подчеркнем, описание некоего единого грандиозного цикла. Но не находит эксплицитного ответа в поэме вопрос, что же произойдет после того, как этот цикл придет к своему концу, когда упадок достигнет предела, когда

…лишь одни жесточайшие, тяжкие беды

Людям останутся в жизни.

От зла избавленья не будет.

(Hes. Орр. 200–201)

Теоретически возможны два ответа: либо полная гибель человечества, либо начало нового цикла. По некоторым косвенным признакам можно заключить, что Гесиод склонялся к последнему варианту.

После определенного (и достаточно кратковременного) возобладания прогрессистских взглядов на историю в середине V в. до н. э., вызванного историческим оптимизмом на волне побед в Греко-персидских войнах, представление о ходе времени как о циклической смене эпох и форм, при которой «всё возвращается на круги своя», продолжал оставаться господствующим. Сказанное относится как к философам (особенно ярко — у стоиков), так к историкам. Четко проявляются циклистские представления, например, у Полибия; но уже и у Фукидида циклизм присутствует — скорее имплицитно, но всё же присутствует. Собственно, каков стимул, двигавший им при создании исторического труда, почему он считал важным и необходимым довести до потомков информацию об уже прошедших делах, иными словами, почему история воспринималась как magistra vitae? Да именно потому, что в будущем события могли повториться; тогда-то и пригодилось бы сохраненное знание. Фукидид горделиво называет свое сочинение «достоянием навеки» (κτήμα èç αίεί), и делает это по той причине, что уверен: оно окажется полезным тому, «кто захочет исследовать достоверность прошлых и возможность будущих событий (могущих когда-либо повториться по свойству человеческой природы в том же или сходном виде)» (Thuc. I. 22. 4).

В сущности говоря, любой автор, признающий дидактическую или вообще утилитарную цель изучения истории, должен иметь в своих исходных воззрениях какую-то толику циклизма. Ибо, если исторический процесс имеет чисто линейный характер, то никакое повторение ситуаций в будущем невозможно, а, стало быть, прошлый опыт не способен иметь никакого значения. С другой стороны, чистый, последовательно проведенный циклизм, как ни парадоксально, приводит к тем же выводам. Это лучше всего видно на примере упомянутых стоиков. Их учение, стопроцентно циклистское, предполагало многократное — как в прошлом, так и в будущем — «вечное возвращение», полное повторение вплоть до мельчайших деталей. Размеренный распорядок этого предопределенного судьбой мирового круговорота человек изменить ни в чем не властен, несмотря на все свои усилия; остается ему подчиняться. «Покорных рок ведет, влечет строптивого», — писал стоик (правда, уже не греческий, а римский) Сенека — ducunt volentem fata, nolentem trahunt. В подобных условиях применение прошлого опыта к будущему тоже оказывается бесполезным.

Историописание возникает где-то на стыке циклистского и линейного пониманий развития общества. В самой упрощенной форме можно сказать, что в целом история понималась как чередование циклов, но в рамках каждого цикла время для греков имеет линейную направленность (чаще регрессивную, чем прогрессивную).

3. «Вечности жерло»: терминологический этюд об образах времени

Что же такое время? Если никто меня об этом не спрашивает, я знаю, что такое время; если бы я захотел объяснить спрашивающему — нет, не знаю.

Блаженный Августин

(Исповедь. XI. 14. 17)

Может быть, лучшие, самые проникновенные строки, которые написал за свою долгую жизнь Гаврила Романович Державин, строки, которые, в отличие от основной массы его поэтического наследия, и по сей день не звучат архаично, — это та самая «Река времен», чуть выше приведенная полностью. Не будем сейчас вдаваться в непростой вопрос, пессимистическим или оптимистическим мироощущением продиктовано это стихотворение[1086]. Отметим только, что в нем появляются два темпоральных образа. Первый — «река времен» — может быть признан вполне расхожим и даже тривиальным. Сложнее со вторым — «жерло вечности». Это уже необычно и даже несколько загадочно. Почему именно жерло?

Державин, насколько известно, был самоучкой и не получил систематического образования. Однако у него, как и у многих авторов русского классицизма, несомненно, имелось хоть и чисто интуитивное, но довольно конгениальное ощущение античных ментальных структур. Не поискать ли нам древнегреческого соответствия этому «жерлу вечности»? Вопрос закономерно выводит нас на терминологический аспект темпоральных категорий в античной Элладе. Выясняется, что существовали три образа, или, если можно так выразиться «три лика времени», различие между которыми было закреплено употреблением различных терминов.

Прежде всего, о каких терминах пойдет речь? Всем, кто хотя бы элементарно знаком с древнегреческим языком (и даже многим из тех, кто с ним вообще не знаком) прекрасно известно, что основным термином для обозначения времени является неоднократно упоминавшийся выше χρόνος. Основным, но не единственным! Наряду с ним существовали еще два: καιρός и αιών, как совершенно справедливо указывается в лучших этимологических словарях — у Фриска[1087] и Шантрена[1088].

Полными синонимами три указанных слова не являются; у каждого из них есть достаточно четко очерченное и ограниченное семантическое поле (в каких-то случаях более, в каких-то менее широкое), и эти семантические поля пересекаются лишь частично. χρόνος действительно встречается в источниках значительно чаще, чем две остальные лексемы вместе взятые. χρόνος — это, бесспорно, самый общий и широкий по значению термин для обозначения времени; в наибольшей степени коррелирует он и с соответствующим русским словом «время». Собственно, нередко словари (особенно те, которые дают не слишком уж детализированную информацию) ограничиваются одним-единственным переводом: χρόνος — время. Так, в частности, у Вейсмана[1089].

Но так ли всё просто? Здесь не помешает задуматься о том, что даже и мы, говоря «время», не всегда имеем в виду одно и то же. Строго говоря, всякий раз мы употребляем это существительное в одном из двух значений: либо в смысле «некий промежуток времени», либо в смысле «момент времени, некая точка во времени». Чтобы пояснить этот тезис, приведем две условные речевые ситуации: а) «Сколько времени имярек пробыл на этом месте? — Семь часов»; б) «В какое время имярек прибыл на место? — В семь часов». Ясно, что в этих двух случаях речь идет о несколько разных вещах. В русском языке слово «время» вполне уместно в обеих ситуациях. А как обстоит дело в древнегреческом? В частности, что можно сказать в данной связи о пресловутом χρόνος?