Джон Донн
Житие преподобного доктора Донна, настоятеля собора св. Павла
Влондонском соборе Св. Павла есть статуя Джона Дон на. Он стоит на пьедестале, за кутанный в саван, спеленатый его беломраморными складка ми, – безжизненная куколка, из которой выпорхнула и отлетела душа поэта – последняя метафора короля метафор, «монарха всемирной монархии Ума», как называли его современники.
Пожар 1666 года уничтожил старое здание собора со всем, что в нем было, но провидение сохранило памятник Донну: так же, как сохранило его и в 1940 году, когда храм Св. Павла – великолепное барочное сооружение Кристофера Рена – сильно пострадал во время жестоких многонедельных бомбардировок Лондона. Лишь какая-то бурая подпалина осталась на постаменте – то ли след «Великого лондонского пожара», то ли знак внутреннего огня, сжигавшего пленный дух того, кто в течение десяти последних лет был настоятелем со бора, – преподобного доктора Донна.
Джон Донн. Пьер Ломбар, 1633 г.
Судьба его если не для жития, то уж для нравоучительного романа про раскаявшегося грешника подходит идеально. Сперва мы видим молодого повесу, искателя любви и приключений; легкомысленного поэта, что ради красного словца не пожалеет, как говорится, ни мать, ни отца. Затем – улыбка фортуны, начало многообещающей государственной службы; и вдруг – резкий поворот: роковая страсть к племяннице своего патрона и тайный брак, ломающий так удачно начатую карьеру (1601). Долгие годы, проведенные в унизительной бедности, невзгоды, заботы, смерть детей (Мэри и Фрэнсис – 1614) и, наконец, решение принять духовный сан (1615). Сожаление о написанных в молодости стихах и полное их осуждение. Слава блестящего, красноречивейшего проповедника, все более ревностное, страстное служение Всевышнему, благочестивые раздумья о смерти. Смиренная кончина – венец и апофеоз христианина (1631). О такой ли судьбе и о такой ли кончине он писал в молодости, обращаясь к своей возлюбленной:
Без страха мы погибнем за любовь;
И если нашу повесть не сочтут
Достойной жития, – найдем приют
В сонетах, стансах – и воскреснем вновь.
Любимая, мы будем жить всегда,
Истлеют мощи, пролетят года –
Ты новых менестрелей вдохнови!
И нас канонизируют тогда
За преданность Любви.
В наследии Донна проповеди и богословские труды занимают куда больше места, чем стихи. И все же славен он «в подлунном мире» именно стихами. Впрочем, канонизация Джона Донна как великого поэта была и долгой, и очень не простой. В середине XVII века его посмертная слава достигла пика. Целая плеяда поэтов (получившая впоследствии название «метафизической школы») почитала его своим учителем. Но сменился век, и сменились вкусы. Стиль Донна, с точки зрения классицизма, был слишком сложным и вычурным. Уже Драйден пишет (в 1692 году): «Он пускает в ход метафизику не только в своих сатирах, но и в любовных стихах, где должно править одной Природе, засоряя го ловки милых дам сложными философическими умозрениями, когда ему следовало бы обратиться к их сердцам, дабы увлечь их нежностями Любви».
А Сэмюэл Джонсон в 1781 году выносит окончательный вердикт: «Эти примеры (из стихов Донна) доказывают, что все нелепое и порочное – следствие добровольного отклонения от природы в погоне за новизной и странностью и что, желая по разить, писатель оказывается неспособным восхитить».
Таким образом Джон Донн оказался надолго вытесненным из популярных антологий – всех этих «Золотых кладовых» и «Жемчужин английской поэзии». Понадобился весь девятнадцатый век, да еще с придачей, чтобы в этом «странном» авторе распознать одного из вели чайших поэтов английского языка. Поворотной тут была статья Элиста 1921 года. После этого слава Донна идет crescendo. Он оказался удиви тельно созвучен XX веку и немало повлиял на ряд крупных поэтов – от того же Т. С. Элиота до нашего Иосифа Бродского.
Видимо, та «существованья шаткость», о которой писал Донн, оказалась сродни нашему сегодняшнему мироощущению. Ведь он жил в такое время, когда жизнь человека его класса слишком часто зависела от прихоти фортуны. Это была эпоха, когда состояния наживались так же быстро, как терялись, и за головокружительным возвышением могла последовать внезапная и решительная опала. Это был век острейших религиозных распрей и споров, век постоянных войн и внешних угроз стране и монархии, век шпионов и доносчиков, интриганов, искателей карьеры, всевозможных «флибустье ров и авантюристов».
И в то же время это был век бурного развития искусств. Донн родился в 1572 году. Когда, получив первоначальное образование в Оксфорде и Кембридже, он приехал в Лондон, Шекспир заканчивал третью часть «Генриха VI». За не сколько ближайших лет он напишет еще «Укрощение строптивой» (1593), «Два веронца» (1594), «Ромео и Джульетту» (1595), «Сон в летнюю ночь» (1595). В эти годы молодой Джон Донн – студент правоведения в лондонской юридической школе Линкольнз-Инн. По воспоминаниям современника, это был «блестящий молодой кавалер, жадный до развлечений, но не беспутных, а вполне благопристойных, большой поклонник дам (“а great visiter of ladies”), заядлый театрал и сочинитель весьма изощренных стихов».
Бен Джонсон считал, что все лучшее было написано Донном к двадцати пяти годам, следовательно, до 1597 года. Это едва ли верно, тем не менее, многие из его сатир и элегий, вероятно, уже ходили в рукописях, и он успел стяжать себе репутацию блестящего и циничного остроумца, а также лирика с особой реалистической жилкой, идущей вразрез с модной в то время любовной поэзией.
Вспомним опять «Ромео и Джульетту». Не смотря на весь ее итальянский антураж, это пьеса о современном Шекспиру Лондоне, где распря между знатными домами вполне могла вылиться в уличную потасовку вроде той, с ко торой начинается трагедия. В группе молодых людей из враждующих семейств Монтекки и Капулетти легко узнать портреты типичных лондонских кавалеров. Донн вполне мог бы водить дружбу с Ромео и Бенволио, Меркуцио и Тибальтом. Как остряк, он бы заткнул за пояс Меркуцио; как ухажер, перещеголял бы Ромео; как забияка, должно быть, не уступил бы Тибальту. И при случае вполне мог бы закатить истерику со слезами, как Ромео в келье брата Лоренцо.
«Обилие слез в поэзии Донна и в пьесах елизаветинцев, – писал один из современных критиков, Джеймс Ривз, – указывает на поразительную разницу темпераментов между тем веком и нынешним. В наше время британская традиция предписывает мужчине стоическое поведение, исключающее слезливость. Владение своими чувствами и подавление эмоций считается нормой. С этой точки зрения, многое в стихах Донна и драмах Шекспира покажется просто непонятным. Правда, и персонаж Шекспира, потрясенный утратой жены, ребенка или друга, просит прощенья за свои «немужественные капли» ('unmanly drops'), но сама частота упоминания этих «капель» свидетельствует о такой привычке поведения, когда эмоции располагаются очень близко к поверхности и в любой момент могут найти выход в жестокости, истерике или поэзии».
И лишь в одном отношении Донн стоял не измеримо выше, чем золотая веронская молодежь. Он был не только пылок и необуздан, но – интеллектуален. Причем в лучших его стихах ум и чувство едины, между ними нет то го конфликта, который ощутим, например, у поэтов-романтиков. Донн никогда не смог бы воскликнуть, как Китс: «О, если бы жить не мыслями, а ощущениями!» («О for a life of sensations, rather than of thoughts!») В наше время чисто эмоциональная лирика, пользующаяся заклинаниями типа: «Любовь моя – роза красная», уже не может полностью удовлетворить взрослого читателя: слишком многое ему надо забыть, чтобы перенестись в этот наивный Эдем чувства. Но чтобы читать и ценить Дон на, совсем не требуется «отключить мозги» и вернуться к младенческой невинности, когда «любовь питалась молоком грудным».
Но в зрелых летах ей уже некстати
Питаться тем, что годно для дитяти.
Джон Донн смело пошел наперекор поэтической моде. Канон, утвержденный петраркистами, требовал, чтобы предмет любви (дама) был вознесен на пьедестал недостижимого совершенства, у подножья которого влюбленный (поэт) вздыхал, изнывал, а в особо торжественных случаях умирал от любви. Донн не только понял, что любовь совсем не такова, у него хватило самобытности начать писать совершенно по-другому.
Вертикаль отношений он заменил на гори зонталь – и отменил вассальную зависимость в любви. Разговор пошел на равных; а если по рой и сверху вниз, то это иногда – бунтарский перехлест, юношеская поза, но чаще – трезвый взгляд на природу женщин (и мужчин), порождающий грусть, насмешку и горечь.
Я дважды дурнем был:
Когда влюбился и когда скулил
В стихах о страсти этой…
Но рядом со скептическими и насмешливыми строфами – стихи, поражающие цельностью и высотой чувств. В них возвеличивается не Дама, а сама Любовь, абсолютное слияние и единство любящих душ. Философская подоплека этих стихов – итальянский неоплатонизм, но под пером Донна абстрактные идеи выливаются в живые и страстные гимны. Таковы «Доброе утро», «К восходящему солнцу», «Канонизация», «Годовщина» и другие стихотворения.
Интересно, что (в отличие от обычной мадригальной поэзии) тут нет никаких похвал красоте возлюбленной, эстетический момент полностью вытеснен этическим. Разговор, повторяю, идет на равных. Поэт требует от своей избранницы понимания, верности, умения хранить тайну, терпения и мужества. (Согласимся, что это мало похоже на список традиционных женских добродетелей.) Сам нетривиальный способ рассуждений, подразумевающий в собеседнице незаурядный уровень интеллекта, выказывает такое уважение к ней, которое никогда не совмещается с расхожими любезностями и обрядовой лестью.
Все это было настоящим прорывом в лирике. И новый тип героини, и новый способ утвердить – вопреки естественному скепсису, поверх пестрого сора житейских обстоятельств и поэтических условностей – сокровенную, сакральную сущность Любви. Даже запрет рыданий в час разлуки он связывает с обязанностью хранить тайну:
Кощунством было б напоказ
Святыню выставлять профанам.
Но как же все-таки совмещается несовмести мое? Жрец высокой любви и легкомысленный отрицатель, циник, способный закончить сти хотворение таким афоризмом:
Нет, знавший женщин скажет без раздумий:
И лучшие из них мертвее мумий.
Неправда ли, трудно представить, что такие разные стихи написаны одним человеком? А почему, собственно, трудно? Разве не один ав тор почти одновременно сочинял и нежный монолог Джульетты, и скабрезные шутки кормилицы? Но то, скажут, – пьеса, драматургия, а это – лирика. Да, но лирика, вскормленная драматургией, насквозь пронизанная драматическим действием. Что касается элегий, это просто бросается в глаза: они построены, как монологи в пьесе, только сценических ремарок не хватает. Но возьмите и «песни с сонетами». Например «Призрак»:
Когда убьешь меня своим презреньем,
Спеша с другим предаться наслажденьям,
О мнимая весталка, – трепещи!
Ей-богу, Донн запугивает здесь свою слушательницу точь-в-точь, как озорник, рассказывающий в темной спальне историю про синюю руку! Просто слышно, каким зловещим, завывающим голосом произносятся эти «трепе щи!» – «и задрожишь ты…» – «и призрак над тобой / Произнесет…». Но в этот самый патетический момент, когда уже готовы прозвучать слова призрака, следует чисто театральная пауза, нагнетающая ужас до предела… и неожиданное продолжение:
Но нет, еще не время! –
мастерский удар, оставляющий жертву в «под вешенном», неопределенном состоянии (шахматист бы сказал: «Угроза сильнее выполнения»).
Нам сейчас даже трудно представить, на сколько театрализована была жизнь в ту эпоху, насколько естественно воспринималась знаме нитая (еще античная) сентенция: «Весь мир – театр, а люди в нем – актеры». Но без этого мы не поймем самой сути великих людей Воз рождения, этого «племени гигантов», по выражению Кольриджа, – их противоречивости, многогранности, универсальности. Один чело век мог быть и дипломатом, и воином, и мореплавателем, и ученым, и поэтом. Ведь это требовало не только энергии и ума, но и при вычки к перевоплощению.
Таким артистизмом в высшей степени обла дал Донн. Не случайно, что, оставив поэзию, он сделался знаменитым на всю Англию проповедником. И проповеди его были не менее блестящи, чем стихи. Воистину – природа артиста боится пустоты!
Но и в самой религиозности Донна заключается, по-видимому, глубокий конфликт или, вернее, целый клубок конфликтов. Мы многого не поймем в его темпераменте и в его поэзии, если не учтем среды, из которой вышел Донн. Он родился и был воспитан в чисто католической семье; одним из его предков был знаменитый Томас Мор, казненный Генрихом VIII за отказ признать англиканство. В восьмидесятые годы погиб на эшафоте его дядя по матери, Джаспер Хейвуд. Католицизм в те времена жестоко преследовался в Англии, фактически на ходился вне закона. В 1593 году был арестован (за укрывательство католического священника) и умер в тюрьме младший брат Джона Донна, Генри. То есть Донн происходил из среды гонимых, «граждански неполноценных» людей. И хотя впоследствии (вероятно, около 1596 года) он перешел в англиканство – без этого его не взяли бы на государственную службу, – «маргинальность» происхождения, компромисс, на который ему пришлось пойти, не мог не оста вить глубокого следа в душе поэта. Сан англиканского священника, который он после долгих колебаний принял (по настоянию короля Якова), можно рассматривать, как продолжение этого компромисса. Конфликт между внутрен ней свободой человека и оказываемым на нее извне давлением прочитывается, например, в третьей сатире Донна.
Власть как река. Блаженны те растенья,
что мирно прозябают близ теченья.
Но, если, оторвавшись от корней,
Они дерзнут помчаться вместе с ней,
Погибнут в бурных волнах, в грязной тине
И канут, наконец, в морской пучине.
Так суждено в геенну душам пасть,
что выше Бога чтят земную власть.
В биографии Джона Донна есть довольно загадочный эпизод, связанный с его путешест вием в молодости за границей. Что такое путешествие состоялось и что он провел значительное время в Италии и в Испании, несомненно. Но когда это было, точно неизвестно; биографы склонны считать, что в 1589–1591 годах, после Кембриджа, но до поступления в лондонскую юридическую школу. Туман неизвестности, которым покрыта эта часть жизни Донна, дает основание предположить, что речь могла идти о получении католического образования. В ту пору много английских юношей-католиков по кидало родину из религиозных соображений. На волосок от эмигрантской судьбы был и Донн, но что-то ему, по-видимому, не понравилось в открывшейся перспективе, карьера миссионера и мученика не прельстила его. Во вся ком случае, месяцы, проведенные на континенте, дали ему возможность усовершенствоваться в языках итальянском и испанском; в его сатирах и элегиях приметно влияние не только древнеримского, но и итальянского ренессансного острословия – в особенности, глумливой и пародийной поэзии Франческо Берни.
Этот средиземноморский перец недурно приправляет суровую метафизику его мысли. Глобальный, космический охват явлений, жгу чий интерес к «последним вопросам» бытия пульсирует уже в ранней лирике Донна. Что та кое его послания, его знаменитые валедикции (прощания), как не попытки преодоления времени и пространства? Разлука влюбленных для него – всегда метафора смерти.
Но наш не вечен дом,
И кто сие постиг,
Тот загодя привык
Быть легким на подъем.
Так говорит поэт, оправдывая перед люби мой свой отъезд. Такой нешуточной интонации не было еще в мировой поэзии. Донн – одна из высочайших вершин европейского Возрождения именно потому, что в нем с предельной силой выражено индивидуальное, отделенное от коллективного бытия, сознание и бытие человека. И это нисколько не противоречит тому, в чем ярко проявилась и тяга к единению – единению с любимой, с людьми и с Богом. Ибо только часть, отъединенная от целого, может так страстно стремиться к воссоединению.
«Кто не склонит слуха своего, заслыша скорбные звуки колокола? Кто не ощутит, что этот звон уносит из мира часть его собственного бытия? Ни один человек не есть остров, но каждый – часть материка, часть целого; если в море смоет даже один комок земли, Европа станет меньше, как если бы это был мыс, или поместье вашего друга или ваше собственное. Смерть каждого человека умаляет меня, ибо я един с человечеством. Итак, ни когда не посылай узнать, по ком звонит коло кол: он звонит по тебе».
Неудивительно, что мы встречаем интонации любовной лирики Донна у индивидуалистов нового времени. Например, у Байрона в прощальных «Стансах к Августе» («Когда время мое миновало…»):
Ты из смертных, и ты не лукава,
Ты из женщин, но им не чета,
Ты любви не считаешь забавой,
И тебя не страшит клевета…
Речь идет об опоре на беззаветно верное женское сердце, когда уходят из-под ног все другие опоры – мотив гамлетовский – и донновский. (Такая идейная связь тем более интересна, что прямое влияние Донна на Байрона маловероятно.)
Поэзия нашего века, претендующая на «вывихнутость сустава», как на некую аристокра тическую родовую примету, многим обязана Донну напрямую. Знаменитая, «рекордная» метафора из «Прощания, возбраняющего печаль» – сравнение влюбленных с ножками цир куля, перекрытая уже Марвеллом (середина XVII века) в его геометрическо-астрономическом «Определении любви», многократно превзойдена по изощренности и проработке деталей в стихотворении Бродского «Пенье без музыки» (1970), которое без чертежа, пожалуй, и не разберешь.
Вообще, наука – астрономия, химия, физиология и так далее – занимает в образной системе Донна примерно то же место, что в «обычной» ренессансной поэзии занимала мифология. И пусть конкретные факты и представления, на которые он ссылается, – атрибуты еще, по существу, средневекового знания, здесь важна сама тенденция.
Донн почти не упоминает античных божеств (Аполлона, Венеры и прочих). Внешняя, пластическая гармония не обольщает его, ведь об лик – лишь оболочка, скрывающая суть, а он, прежде всего, – поэт духа. Даже его эротические стихи, при всей их вольности, скорее спи ритуальны, чем чувственны:
Явись же в наготе моим очам:
Как душам – бремя тел, так и телам
Необходимо сбросить груз одежды,
Дабы вкусить блаженство.
Лишь невежды
Клюют на шелк, на брошь, на бахрому –
Язычники по духу своему!
Невежда, профан – вот истинный антагонист Донна. Он олицетворяет новую подвижность ума, по сравнению с которым старое мышление архаично, как рыцарский поединок с длинным прямолинейным разгоном и оглуши тельным железным грохотом сшибки.
Его оружие – не копье, а шпага. Его аре на – не дикое ущелье и не конное ристалище, а площадь, парк или таверна. Грубой силе – страсти, естества, предрассудка – он противопоставляет гибкость прекрасно отточенных аргументов. Даже ритм его стихов – нервный, неровный, как неровен рисунок боя у хорошего фехтовальщика. Порою он ввязывается в бестолковую схватку от избытка задора и вообще слишком легко поддается настроению, но во всех его словах и поступках – какое-то особое «д'артаньянское» обаяние, смесь пылкости и рассудительности, упрямства и великодушия.
Джон Донн. Мартин Дрошаут, 1633 г.
Поэт сам пишет роман о себе своими стихами. Понятно, что двадцать лет спустя – и, тем более, еще десять лет спустя – он уже будет не тот, что в молодости. Большая часть стихотворений, собранных в этой книге, написана до 1601 года. В 1621 году Джон Донн получает от короля должность на стоятеля собора Св. Павла, а в 1631 году умирает.
Джон Донн(1572–1631)
Блоха
Взгляни и рассуди: вот блошка;
Куснула, крови выпила немножко,
Сперва – моей, потом – твоей;
И наша кровь перемешалась в ней.
Какое в этом прегрешенье?
Где тут бесчестье и кровосмешенье?
Пусть блошке гибель суждена –
Ей можно позавидовать: она
Успела радости вкусить сполна!
О погоди, в пылу жестоком
Не погуби три жизни ненароком:
Здесь, в блошке – я и ты сейчас,
В ней храм и ложе брачное для нас;
Наперекор всему на свете
Укрылись мы в живые стены эти.
Ты смертью ей грозишь? Постой!
Убив блоху, убьешь и нас с тобой:
Ты не замолишь этот грех тройной.
Упрямица! Из прекословья
Взяла и ноготь обагрила кровью.
И чем была грешна блоха –
Тем, что в ней капля твоего греха?
Казнила – и глядишь победно:
Кровопусканье, говоришь, не вредно.
А коли так, что за беда? –
Прильни ко мне без страха и стыда:
В любви моей тем паче нет вреда.
Песенка
Трудно звездочку поймать,
Если скатится за гору;
Трудно черта подковать,
Обрюхатить мандрагору,
Научить медузу петь,
Залучить русалку в сеть,
И, старея,
Все труднее
О прошедшем не жалеть.
Если ты, мой друг, рожден
Чудесами обольщаться,
Можешь десять тысяч дён
Плыть, скакать, пешком скитаться;
Одряхлеешь, станешь сед
И поймешь, объездив свет:
Много разных
Дев прекрасных,
Только верных в мире нет.
Если встретишь, напиши –
Тотчас я пущусь по следу!
Или, впрочем, не спеши:
Никуда я не поеду.
Кто мне клятвой подтвердит,
Что, пока письмо летит
Да покуда
Я прибуду,
Это чудо – устоит?
Песня
Мой друг, я расстаюсь с тобой
Не ради перемен,
Не для того, чтобы другой
Любви предаться в плен.
Но наш не вечен дом,
И кто сие постиг,
Тот загодя привык
Быть легким на подъем.
Уйдет во тьму светило дня –
И вновь из тьмы взойдет:
Хоть так светло, как ты меня,
Никто его не ждет.
А я на голос твой
Примчусь еще скорей,
Пришпоренный своей
Любовью и тоской.
Продлить удачу хоть на час
Никто еще не смог;
Счастливые часы для нас –
Меж пальцами песок.
А всякую печаль
Лелеем и растим,
Как будто нам самим
Расстаться с нею жаль.
Твой каждый вздох и каждый стон –
Мне в сердце острый нож;
Душа из тела рвется вон,
Когда ты слезы льешь.
О, сжалься надо мной!
Ведь ты, себя казня,
Терзаешь и меня:
Я жив одной тобой.
Мне вещим сердцем не сули
Несчастий никаких:
Судьба, подслушав их вдали,
Вдруг да исполнит их?
Вообрази: мы спим,
Разлука – сон и блажь;
Такой союз, как наш,
Вовек неразделим.
Пища Амура
Амур мой погрузнел, отъел бока,
Стал неуклюж, неповоротлив он;
И я, приметив то, решил слегка
Ему урезать рацион,
Кормить его умеренностью впредь –
Неслыханная для Амура снедь!
По вздоху в день – вот вся его еда,
И то: глотай скорей и не блажи!
А если похищал он иногда
Случайный вздох у госпожи,
Я прочь вышвыривал дрянной кусок:
Он черств и станет горла поперек.
Порой из глаз моих он вымогал
Слезу, – и солона была слеза;
Но пуще я его остерегал
От лживых женских слез: глаза,
Привыкшие блуждать, а не смотреть,
Не могут плакать, разве что потеть.
Я письма с ним марал в единый дух,
А после – жег! Когда ж ее письму
Он радовался, пыжась как индюк, –
Что пользы, я твердил ему,
За титулом, еще невесть каким,
Стоять наследником сороковым?
Когда же эту выучку прошел
И для потехи ловчей он созрел,
Как сокол, стал он голоден и зол:
С перчатки пущен, быстр и смел,
Взлетает, мчит и с лету жертву бьет!
А мне теперь – ни горя, ни забот.
Сделка с Амуром
Что ты за бес, Амур! Любой другой
За душу дал бы, хоть недорогой,
Но выкуп; скажем, при дворе
Дают хоть роль дурацкую в игре
За душу, отданную в плен;
Лишь я, отдавши все, взамен
Имею шиш (как скромный джентльмен).
Я не прошу себе каких-то льгот,
Особенных условий и щедрот;
Не клянчу, говоря всерьез,
Патента на чеканку лживых слез;
И радостей, каких невесть,
Не жду – на то другие есть,
В любимчики Любви к чему мне лезть!
Дай мне, Амур, свою лишь слепоту,
Чтобы, когда смотреть невмоготу,
Я мог забыть, как холодна
Любовь, как детски взбалмошна она,
И чтобы раз и навсегда
Спастись от злейшего стыда:
Знать, что она все знает – и горда.
А коль не дашь мне ничего, – резон
И в этом есть. Упрямый гарнизон,
Что вынудил врага стрелять,
Кондиции не вправе выставлять.
Строптивец заслужил твой гнев:
Я ждал, ворота заперев, –
И сдался, только лик любви узрев.
Сей лик, что может тигра укротить,
В прах идолы язычников разбить,
Лик, что исторгнет чернеца
Из кельи, а из гроба – мертвеца,
Двух полюсов растопит лед,
В пустынях грады возведет –
И в недрах гор алмазный створ пробьет!
Ты прав, Амур! Коль должен быть мятеж
Наказан, то казни меня, разрежь –
И тем пример наглядный дай
Грядущим бунтарям; но не пытай
Заране, коли бережешь
Для опыта, и не корежь:
Науке труп истерзанный не гож.
Ворожба над портретом
Что вижу я! В твоих глазах
Мой лик, объятый пламенем, сгорает;
А ниже, на щеке, в твоих слезах
Другой мой образ утопает.
Ужель, замысля вред,
Ты хочешь погубить портрет,
Дабы и я погиб за ним вослед?!
Дай выпью влагу этих слез,
Чтоб страх зловещий душу не тревожил.
Вот так! – я горечь их с собой унес
И все портреты уничтожил.
Все, кроме одного:
Ты в сердце сберегла его,
Но это – чудо, а не колдовство.
Последний вздох
Прерви сей горький поцелуй, прерви,
Пока душа из уст не излетела!
Простимся: без разлуки нет любви,
Дня светлого – без черного предела.
Не бойся сделать шаг, ступив на край;
Нет смерти проще, чем сказать «прощай!».
«Прощай» шепчу – и медлю, как убийца;
Но если все в душе твоей мертво,
Пусть слово гибельное возвратится
И умертвит злодея твоего.
Ответь же мне: «Прощай!» Твоим ответом
Убит я дважды – в лоб и рикошетом.
Призрак
Когда убьешь меня своим презреньем,
Спеша с другим предаться наслажденьям,
О мнимая весталка! – трепещи:
Я к ложу твоему явлюсь в ночи
Ужасным гробовым виденьем,
И вспыхнет, замигав, огонь свечи.
Напрасно станешь тормошить в испуге
Любовника; он, игрищами сыт,
От резвой отодвинется подруги
И громко захрапит;
И задрожишь ты, брошенная всеми,
Испариной покрывшись ледяной,
И призрак над тобой
Произнесет… Но нет, еще не время!
Не воскресить отвергнутую страсть, –
Так лучше мщением упиться всласть,
Чем, устрашив, от зла тебя заклясть.
Прощание, запрещающее печаль
Как шепчет праведник «пора»
Своей душе, прощаясь тихо,
Пока царит вокруг одра
Печальная неразбериха,
Вот так, без ропота, сейчас
Простимся в тишине – пора нам;
Кощунством было б напоказ
Святыню выставлять профанам.
Страшат толпу толчки земли,
О них толкуют суеверы;
Но скрыто от людей вдали
Дрожание небесной сферы.
Любовь подлунную томит
Разлука бременем несносным:
Ведь суть влеченья состоит
В том, что потребно чувствам косным.
А нашу страсть влеченьем звать
Нельзя, ведь чувства слишком грубы;
Нерасторжимость сознавать –
Вот цель, а не глаза и губы.
Страсть наших душ над бездной той,
Что разлучить любимых тщится,
Подобно нити золотой,
Не рвется, сколь не истончится.
Как ножки циркуля, двойне
Мы нераздельны и едины:
Где б ни скитался я, ко мне
Ты тянешься из середины.
Кружась с моим круженьем в лад,
Склоняешься, как бы внимая,
Пока не повернет назад
К твоей прямой моя кривая.
Куда стезю не повернуть,
Лишь ты – надежная опора
Тому, кто замыкая путь,
К истоку возвратится снова.
К восходящему солнцу
Ты нам велишь вставать? С какой же стати?
Ужель влюбленным
Жить по твоим резонам и законам?
Прочь, наглый дурень, от моей кровати!
Ступай, детишкам проповедуй в школе,
Усаживай портного за работу,
Селян сутулых торопи на поле,
Напоминай придворным про охоту;
А у любви нет ни часов, ни дней –
И нет нужды размениваться ей!
Напрасно блеском хвалишься, светило!
Сомкнув ресницы,
Я бы тебя заставил вмиг затмиться, –
Когда бы это милой не затмило.
Зачем чудес искать тебе далёко,
Как нищему, бродяжить по вселенной?
Все пряности и жемчуга Востока –
Там или здесь? – ответь мне откровенно.
Где все цари, все короли земли?
В постели здесь – цари и короли!
Я ей – монарх, она мне – государство,
Нет ничего другого;
В сравненье с этим власть – пустое слово,
Богатство – прах, и почести – фиглярство.
Ты, Солнце, в долгих странствиях устало:
Так радуйся, что зришь на этом ложе
Весь мир – тебе заботы меньше стало,
Согреешь нас – и мир согреешь тоже;
Забудь иные сферы и пути,
Для нас одних вращайся и свети!
Алхимия любви
Кто глубже мог, чем я, любовь копнуть,
Пусть в ней пытает сокровенну суть;
А я не докопался
До жилы этой, как не углублялся
В рудник Любви, – там клада нет отнюдь.
Сие – одно мошенство;
Как химик ищет в тигле Совершенство,
Но счастлив, невзначай сыскав
Какой-нибудь слабительный состав,
Так все мечтают вечное блаженство
Обресть в любви; но вместо пышных грез
Находят счастья – с воробьиный нос.
Ужели впрямь платить необходимо
Всей жизнию своей – за тень от дыма?
За то, чем каждый шут
Сумеет насладиться в пять минут
Вслед за нехитрой брачной пантомимой?
Влюбленный кавалер,
Что славит (ангелов беря в пример)
Сиянье духа, а не плоти,
Должно быть, слышит, по своей охоте,
И в дудках свадебных – музыку сфер.
Нет, знавший женщин скажет без раздумий:
И лучшие из них – мертвее мумий.
Прощание с любовью
Любви еще не зная,
Я в ней искал неведомого рая,
Я так стремился к ней,
Как в смертный час безбожник окаянный
Стремится к благодати безымянной
Из бездны темноты своей:
Незнанье
Лишь пуще разжигает в нас желанье,
Мы вожделеем – и растет предмет,
Мы остываем – сводится на нет.
Так жаждущий гостинца
Ребенок, видя пряничного принца,
Готов его украсть;
Но через день желание забыто,
И не внушает больше аппетита
Обгрызенная эта сласть;
Влюбленный,
Еще недавно пылко исступленный,
Добившись цели, скучен и не рад,
Какой-то меланхолией объят.
Зачем, как Лев и Львица,
Не можем мы играючи любиться?
Печаль для нас – намек,
Чтоб не был человек к утехам жаден,
Ведь каждая нам сокращает на день
Отмеренный судьбою срок;
А краткость
Блаженства и существованья шаткость
Опять в нас подстрекают эту прыть –
Стремление в потомстве жизнь продлить.
О чем он умоляет,
Смешной чудак? О том, что умаляет
Его же самого, –
Как свечку, жжет, как воск на солнце, плавит,
Пока он обольщается и славит
Сомнительное божество.
Подальше
От сих соблазнов, их вреда и фальши! –
Но Змея грешного (так он силен)
Цитварным семенем не выгнать вон.
Расставание
Since I die daily, daily mourn.
John Donne
«Приди, Мадонна, озари мой мрак!» –
Влюбленных красноречье беспощадно.
Она, как лист, дрожит в его руках,
Как губка, клятвы впитывает жадно.
А Донну дорог лишь разлуки миг –
Тот миг, что рассекает мир подобно
Ланцету: он любимый видит лик
Сквозь линзу слез – так близко и подробно.
Он разжимает, как Лаокоон,
Тиски любви, узлы тоски сплетенной:
И сыплются в расщелину времен
Гробы и троны, арки и колонны.
И целый миг, угрюмо отстранен,
Перед находом риторского ража
Он, как сомнамбула иль астроном,
Не может оторваться от пейзажа
Планеты бледной. Он в уме чертит
План проповеди. «О, молчи, ни вздоха;
Не плачь – не смей!» Увы, он не щадит
В ней слабости… А между тем дуреха
Глядит, глядит, не понимая слов –
Туманнейшей из всех туманных фикций, –
И растворяется, как бред веков,
В струях его печальных валедикций…