Очерки по истории английской поэзии. Поэты эпохи Возрождения. — страница 18 из 27

Гильгамеш возглашает: «Я словам твоим внемлю.

Если, Знающий землю,

В преисподнюю снидешь и потерю увидишь, –

Вот мое наставленье:

Свой наряд прочный, чистый, надевать не стремись ты:

Порешат: «чужестранец!»

Ты елеем не вздумай, о мой брат, умащаться:

Все на запах примчатся!

Поэма о Гильгамеше[138]

– Fee! Fie! Foo! Fum! I smell the blood of the Englishman.

Из английской сказки

Четвертая элегия Джона Донна «Аромат» (в некоторых списках озаглавленная «Унюханный» – «Discovered by Perfume») может смутить нынешнего читателя своим открытым цинизмом, яростной враждой лирического героя к семейству его возлюбленной, особенно к ее отцу и матери. Проникнув в их дом, молодой человек оказывается опутан шпионской сетью. Со всех сторон его окружают враги, доносчики и соглядатаи. Это могло бы показаться авторской причудой или странной игрой воображения, – если не учитывать биографии Донна и той реальной охоты на людей, которая была характерной чертой английской жизни в эпоху королевы Елизаветы.


Джон Донн в возрасте 18 лет. Гравюра неизвестного художника, 1591 г.


Дичью в этой охоте были католики. Они оказались на положении отверженных в собственной стране, практически были объявлены вне закона. Непосещение службы в англиканской церкви наказывалось неподъемным штрафом, а отправление католической мессы, сверх того, могло трактоваться как укрывательство католического пастора, что уже являлось уголовным преступлением. Дома католиков обыскивали, стены простукивали – искали убежища священников. Повсюду рыскали доносчики-ищейки, выявляя дома, где проводили мессы. Среди перепуганных людей распространялись слухи, что готовится английский вариант Варфоломеевской ночи.

Семья Джона Донна оказалась втянута в эпицентр этих событий, и ему поневоле пришлось пристально следить за развитием кровавой драмы. Мать Джона Донна (кстати сказать, внучка знаменитого Томаса Мора) была истовой католичкой, и учителя, которых она нанимала для своего сына, все без исключения были католиками. Ее брат Джаспер Мор, священник-иезуит, был схвачен и казнен в 1584 году. Двенадцатилетний Джон Донн вместе с матерью ездил навещать своего дядю в Тауэр. А в 1593 году, когда Джон и его брат Генри были студентами в юридической школе (Линкольнз-Инне), в комнате Генри арестовали молодого человека, обвиненного в том, что он являлся католическим священником. Генри под страхом пытки выдал его, и священника казнили со всей присущей тем временам свирепостью. Но и сам Генри не пережил его: умер от чумы в Ньюгейтской тюрьме. Подобная участь вполне могла ожидать и Джона. И хотя позже (примерно в 1597 году) Донн все-таки перешел в протестантизм, он так и не смог до конца избавиться от чувства «гражданской неполноценности», впитанного с малолетства, почувствовать себя в полной безопасности.

Помня об этом, взглянем на элегию Донна под новым углом зрения. Действительно ли перед нами любовная элегия? Если это и так, то любовная история, рассказанная в ней, весьма странная. Начинается она с допроса:

Единожды застали нас вдвоем,

А уж угроз и крику – на весь дом!

Как первому попавшемуся вору

Вменяют все разбои – без разбору, –

Так твой папаша мне чинит допрос:

Пристал пиявкой старый виносос!

После приятного знакомства с отцом-пьяницей, который чинит допрос, мы видим больную мать, которая, как поясняет рассказчик, –

На ладан дышит, не встает с одра,

А в гроб, однако, все никак не ляжет…

Некоторая черствость по отношению к несчастной страдалице должна бы нас покоробить, – если бы сразу не выяснилось, что перед нами самый настоящий провокатор: она не только шпионит за дочерью по ночам, но и пытается всеми хитростями выведать, не беременна ли дочка, украдкой щупает ей живот и как бы ненароком

Заводит разговор о пряной пище,

чтоб вызвать бледность или тошноту –

Улику женщин, иль начистоту

Толкует о грехах и шашнях юных,

чтоб подыграть тебе на этих струнах

И как бы невзначай в капкан поймать.

На тюремном языке, это называется «расколоть». Агенты-провокаторы, как известно, играли важную роль в деятельности елизаветинской тайной полиции (например в «заговоре Бабингтона», приведшем на эшафот Марию Стюарт). «Подсадных уток» помещали в одну камеру с заключенными, которых не удавалось сломить пытками, чтобы выведать нужные сведения. Но в данном случае этот метод не сработал.

Далее на сцене появляется еще одно действующее лицо: малолетний братишка девушки, которого отец пытается подкупить – но безуспешно. Затем упоминается привратник, «подобие родосского колосса, болван под восемь футов вышиной,» – но и этому стражу не удается заметить ничего крамольного.

Лишь аромат собственных духов выдает любовника, тайком прокравшегося во вражеский стан. Бдительный отец в конце концов обнаруживает его присутствие в доме. Описывая момент разоблачения, поэт использует примечательный образ:

Бедняга задрожал, как деспот дряхлый,

Почуявший, что порохом запахло.

В этих строках словно предсказывается знаменитый «Пороховой заговор» 1605 года! Далее, рассказчик благодарит свои одежды за то, что не выдали его шуршанием, и особенно хвалит каблуки, которые и под давлением не скрипнули («каблук был нем по моему приказу»). Комментаторы отмечают, что пытка раздавливанием, peine forte et dure, была одной из самых варварских и страшных. Так

была умерщвлена, например, Маргарита Глитероу, католическая мученица.

И, наконец, Донн обращается к собственным своим духам-притираниям, осыпая их градом ученейшей брани. Но и за искусными каламбурами чувствуется опыт человека, хорошо знающего цену измене и предательству:

Лишь вы, духи, предатели мои,

Кого я так приблизил из любви,

Вы, притворившись верными вначале,

С доносом на меня во тьму помчали.

Конец стихотворения опять грубо циничен:

Все эти мази я отдам без блажи,

чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?

Но, как и в случае с больной матерью, за этими словами обнаруживается не просто бесчувственный цинизм. «Когда же? Когда, наконец, уляжется в гроб это тиранство?» – таким вопросом задавались многие англичане в последнее десятилетие правления Елизаветы.


Уильям Сесил, барон Берли. Неизвестный художник, 1560-е гг.


Подробности накапливаются, и «шпионский» фон стихов в конце концов выдвигается вперед как основное их содержание. Читая, например, о духах: «Недаром во дворце вам честь такая, / Где правят ложь и суета мирская…», – мы понимаем, что выпад направлен не столько против модных при дворе духов, сколько против самих придворных-двурушников. В сатире «О суете придворной» (IV) Донн вновь обратится к этой теме и подробно распишет все тайные ловушки Виндзорского замка, где сам воздух пропитан миазмами подозрительности и сыска. Поэт, втянутый в опасный разговор придворным сплетником-провокатором, спрашивает себя, как же это так:

Один другому передал заразу –

И вылечился? Вывернулся он –

А я виновен? что за скверный сон!

Так что шпионская тема возникает у Донна далеко не случайна. Стоит приглядеться, и его так называемая «любовная элегия» оборачивается чуть ли не исчерпывающим перечнем полицейских приемов. В ней, применительно к герою, прямо или косвенно, последовательно упоминаются:


– допрос с пристрастием,

– надзор,

– обыск,

– подкуп,

– подсадная утка,

– заточение,

– тайная слежка,

– пытки,

– предательство,

– донос.


Причем главная роль в разоблачении заговора отводится нюху. Приятное благоухание, необычное для затхлой атмосферы дома, неминуемо должно было привлечь внимание грозного папаши.

Будь гнусен запах, он бы думать мог,

что то – родная вонь зубов иль ног;

Как мы, привыкши к свиньям и баранам,

Единорога почитаем странным, –

Так, благовонным духом поражен,

Тотчас чужого заподозрил он!

Сильный парадокс: приятный аромат вызывает переполох в царстве зловония! Так сказочный людоед или ведьма, прежде чем обнаружить спрятавшегося человека, принюхивается и произносит что-нибудь вроде: «Чую, человечьим духом запахло…». Ученые-фольклористы убедительно объясняют зеркальную логику сказки: как запах тлена омерзителен для живых, так и запах жизни мерзок для чудищ, принадлежащих к царству мертвых.

Само собой напрашивается сравнение: любовники в элегии Донна, как братец с сестрицей из старой сказки, попали в царство мертвых; они единственные живые души среди враждебной нежити! Затхлый воздух в доме возлюбленной – метафора лондонской атмосферы того времени, насыщенной миазмами вражды и преследования, крови и тлена.

Обратим внимание: в вышеприведенных стихах влюбленный уподобляется единорогу. Единорог, как мы знаем, – символ влюбленного, а также символ Христа. В средние века на гобеленах любили изображать сюжет: единорог кладет голову на колени прекрасной даме, не замечая уже готовых наброситься на него охотников со сворой гончих псов. Эти псы возвращают нас к предыдущим строкам[139]:

But as we in our isle imprisoned,

Where cattle only, and diverse dogs are bred… (ll. 45–50)

[Как мы заточены на своем острове,

Где водится только скот, и разные породы псов…]

«Остров» – Англия, она же тюрьма. «Скот», по-видимому, пасомое людское стадо (англичане), а псы разных пород могут быть овчарками (shepherd dogs), гончими (bloodhounds), или ищейками. Здесь, по-нашему предположению, есть намек на пьесу Бена Джонсона «Собачий остров» – и на опасный сюжет, последовавший за ее постановкой.


Сэр Фрэнсис Уолсингам. Джон де Критс, ок. 1585 г.


Пьеса была запрещена, текст утрачен, и мы можем только догадываться о ее содержании. Известно, что она была написана Беном Джонсоном в соавторстве с Томасом Нэшем и поставлена в июле 1597 года труппой театра Пенброука. Название пьесы, по-видимому, восходит к полуострову на Темзе, против Гринвича, – болотистому и мрачному месту, называвшемуся Собачьим островом. Впрочем, есть основания предположить, что «Собачий остров» мог восприниматься как сатира на Англию в целом. В таком случае, это действительно была «бунтарская и клеветническая пьеса», сугубо оскорбительная для государства и его верных ищеек – агентов всесильного лорда Берли[140]. Понятно, что реакция была резкая: судьба пьесы решалась на Тайном Совете, собравшемся в полном составе, и сама королева разразилась речью, полной негодования. Авторов гнусной пьесы, а также ведущих актеров, решено было взять под стражу, а специальному наряду сыщиков велено было найти и уничтожить все черновики и списки «непристойной пьесы», в чем они вполне преуспели.

Освободили Бена Джонсона и его товарищей лишь 3 октября 1597 года (могло кончиться и намного хуже). По чистой случайности именно летом и осенью 1597 года, когда разворачивались все эти события, Джона Донна не было в Лондоне: с июля по октябрь он участвовал в качестве джентльмена-волонтера в плавании к Азорским островам – неудачной военно-морской экспедиции графа Эссекса. И Донн, и Джонсон вернулись в Лондон в октябре. По-видимому, они встретились. Во всяком случае, спустя много лет Бен Джонсон упомянул, что свои лучшие стихи Джон Донн написал, когда ему не было еще двадцати пяти лет, а это означает одно – что Джонсон в 1597 году уже знал стихи Донна (если бы он прочел их после, как бы он догадался, какие стихи написаны Донном до его двадцатипятилетия, а какие после?). Много лет спустя Джонсон приводил как пример поэтического мастерства две строки из «Штиля» – стихотворения Донна, написанного во время морской экспедиции 1597 года, – строки про «сегодня и вчера», валяющиеся в одной куче с перьями и пылью:

No use of lanterns; and in one place lay

Feathers and dust, today and yesterday.

Почему ему запомнились именно эти строки, а не какие-нибудь другие, более яркие и парадоксальные? На этот простой, казалось бы, вопрос трудно ответить более или менее убедительно. Но если предположить, что Джонсон впервые услышал эти стихи осенью 1597 года, только-только вдохнув воздуха свободы, то понятно, что он мог особенно остро среагировать на образ, напомнивший ему о тюремных днях, неотличимых один от другого, сваленных в кучу, как труха и перья. Его могло поразить, насколько его собственные тюремные ощущения совпадают с чувством, испытанным Джоном Донном на борту заштиленного корабля[141].

В то время когда Донн вернулся в Лондон, история с «Собачьим островом» была еще свежей новостью, и ему наверняка захотелось подробнее разузнать о пьесе и о последствиях. Притом у него появилась прекрасная возможность услышать все из первых, то есть Беновых, уст. Возможно, тогда они и познакомились. Джонсона должно было заинтересовать хронологическое совпадение новых стихов Донна: в послании «Шторм», полном тюремно-виселичных аллюзий, описывается реальный шторм, который пережил Донн в июле 1597 года (как раз когда Джонсона арестовали), а послание «Штиль» относится к сентябрьским дням плавания Донна (когда Джонсона отправили «на отсидку» в тюрьму Маршалси).

Зная историю Джонсона и обращаясь к нему в числе прочих своих читателей, Донн, естественно, мог вставить в элегию эту фразу об Англии, как об острове-тюрьме, «где водятся только скоты и разные собаки». Это дает основания предполагать, что элегия «Аромат» была написана не раньше чем в ноябре 1597 года, и, вероятно, не намного позже этой даты. Мы можем указать на еще один немаловажный эпизод, который связывает стихотворения Донна с событиями жизни Джонсона. И связующий элемент снова – тюрьма.

Второй раз Бена Джонсона арестовали в сентябре 1598 года за убийство на дуэли. Его приговорили к смертной казни, но чудом ему удалось избежать петли, испросив «привилегии духовенства» (benefit of clergy). В те времена преступник при определенных обстоятельствах мог спасти себе жизнь, доказав свою грамотность. Ему давали прочесть по-латыни так называемый «виселичный псалом» – обычно это было начало 51-го псалма, мольба к Господу о прощении. Так комментаторы объясняют строки 11–16 (в переводе 13–18) второй сатиры Донна, где дан портрет некоего поэта:

Один (как вор за миг до приговора

Спасает от петли соседа-вора

Подсказкой «виселичного псалма»)

Актеров кормит крохами ума,

Сам издыхая с голоду, – так дышит

Органчик дряхлый с куклами на крыше.

Конечно, Донн вполне мог воспользоваться и общеизвестными фактами, не имея в виду никого конкретно, но если поэт пишет для узкого круга (как было с Донном), психологический закон велит там, где возможно, делать намеки на друзей и знакомых. Бен Джонсон, во первых, спас себе жизнь чтением; во-вторых, он писал пьесы, кормя актеров крохами своего ума. Следовательно, вышеприведенный пассаж содержит двойной намек на Бена. Можно представить, как он хохотал, слушая про «органчик дряхлый с куклами на крыше». Чтение могло происходить в какой-нибудь таверне – например в «Русалке», где Джонсон любил встречаться с друзьями.

Литературоведы обычно подчеркивают, что Донн не желал публиковать свои стихи; но суть в том, что он вряд ли мог это сделать, если бы даже захотел: на рубеже столетий церковная цензура год от года становилась все более жесткой. В 1599 Архиепископ Кентерберийский и Епископ Лондонский выработали закон, запрещавший издание сатирических стихов вообще, с приложением списка книг, предназначенных к сожжению. В это же время они постановили, чтобы «впредь ни сатир, ни эпиграмм не печатать». Слишком вольные стихи Донна никак не могли бы проскочить цензурный барьер. Даже в посмертное издание стихотворений Донна 1633 года некоторые элегии не вошли – их не разрешили печатать.

В то время кабаки и таверны Лондона кишели доносчиками. Не случайно в «Приглашении к обеду» Джонсон обещает отдых от шпионов в качестве особого угощения для друзей:

No shall our cups make any guilty men;

But, at our parting, we well be, as when

We innocently met. No simple word

That shall be utter’d at our mirthful board,

Shall make us sad next morning: or affright

The liberty, that we’ll enjoy tonight.

[Наши чаши никого из нас не сделают преступником, и мы разойдемся так же невинно, как собрались. Никакое простодушное слово, вырвавшееся за веселым столом, не заставит нас раскаиваться поутру и не спугнет непринужденности нашей сегодняшней беседы.]


В этом стихотворении Джонсона шпионы носят имена Поли и Спаррот (Попугай). В первом из них угадывается известный правительственный агент Роберт Поли, присутствовавший при загадочном убийстве Кристофера Марло в 1595 году. Томас Кид, автор «Испанской трагедии», обвиненный в безбожии, а также в клевете на правительство, и физически сломленный в тюрьме, – еще одна жертва тайной полиции из шекспировской плеяды драматургов. Сам Бен Джонсон три раза был на волосок от гибели – в третий раз в дни «Порохового заговора», он ведь являлся новообращенным католиком и не скрывал дружбы с «папистами» и «заговорщиками».

Елизаветинские времена можно назвать золотым веком шпиономании. «Охота на шпионов в государственном масштабе и охота на животных для развлечения были излюбленными занятиями времен королевы Елизаветы и короля Якова, – пишет историк Алан Хейнс. – Загнанную лань закалывали и обезглавливали, и такая же в точности экзекуция ожидала выловленного предателя, останки которого после казни выставлялись на площадях Лондона – кровавый спектакль, неизменно впечатлявший публику, несмотря на частые повторения. В тяжелой атмосфере всеобщей подозрительности само обвинение в предательстве стало таким же ритуальным действом, как охота, необходимым элементом рассчитанной политики шпиономании».

Мы знаем, что Донн ходил на публичные казни, и в его «Элегиях» отразились мрачные картины, запечатлевшиеся в его памяти. В двадцатой элегии он называет корабли «повозками обреченных», в двенадцатой – говорит о любви, которая «колесует», а в восьмой вспоминает «обрубки тел над городской заставой». Так, в общих чертах, обрисован полный цикл наказания: «повозка» – подготовка, «колесо» – сама казнь, «обрубки тел» – следствие. Только любовь способна устранить эту мрачную перспективу. Она бросает вызов уничтожению человека человеком, у нее иная цель: «Там убивают смертных – здесь плодят» (Элегия XX). Это – вызов, почти заговор.

Донновские любовники – заговорщики, конспираторы. Не только в элегии «Аромат», но и в других, например, в элегии «На желание возлюбленной сопровождать его, переодевшись пажом» (XVI), в «Любовной науке» (VII). В элегии «Ревность» (I) герой предлагает возлюбленной больше не рисковать, изменяя мужу в его собственном доме, и предлагает приискать другое место, где бы их любви ничто не угрожало.

Но если мы (как те враги короны,

что уезжают в земли отдаленны

Глумиться издали над королем)

Для наших ласк другой приищем дом, –

Там будем мы любить, помех не зная,

Ревнивцев и шпионов презирая,

Как лондонцы, что за Мостом живут,

Лорд-мэра или немцы – римский суд.

Чистая ли метафора это или проговорка, отражающая реальное стремление поэта бежать из Англии с ее бдительным Тайным Советом, с «глупыми заговорами и продажными шпионами»? Донновские строки нуждаются в акустике своего века для настоящего резонанса. Только вдохнув полную грудь того, давно сгоревшего воздуха, мы сможем постичь подлинный смысл его элегий. И тогда мы по-новому представим себе эту пару смельчаков, Его и Ее, юных заговорщиков Любви, окруженных толпой доносчиков и шпионов, – и почувствуем их вызов бедламу и чуме того жестокого мира, в котором им выпало жить.

Джон Донн

Аромат

Единожды застали нас вдвоем,

А уж угроз и крику – на весь дом!

Как первому попавшемуся вору

Вменяют все разбои – без разбору,

Так твой папаша мне чинит допрос:

Пристал пиявкой старый виносос!

Уж как, бывало, он глазами рыскал –

Как будто мнил прикончить василиска;

Уж как грозился он, бродя окрест,

Лишить тебя изюминки невест

И топлива любви – то бишь наследства;

Но мы скрываться находили средства.

Кажись, на что уж мать твоя хитра, –

На ладан дышит, не встает с одра,

А в гроб, однако, все никак не ляжет:

Днем спит она, а по ночам на страже,

Следит твой каждый выход и приход;

Украдкой щупает тебе живот

И, за руку беря, колечко ищет;

Заводит разговор о пряной пище,

Чтоб вызвать бледность или тошноту –

Улику женщин, иль начистоту

Толкует о грехах и шашнях юных,

Чтоб подыграть тебе на этих струнах

И как бы невзначай в капкан поймать;

Но ты сумела одурачить мать.

Твои братишки, дерзкие проныры,

Сующие носы в любые дыры,

Ни разу на коленях у отца

Не выдали нас ради леденца.

Привратник ваш, крикун медноголосый,

Подобие Родосского Колосса,

Всегда безбожной одержим божбой,

Болван под восемь футов вышиной,

Который ужаснет и ад кромешный

(Куда он скоро попадет, конечно) –

И этот лютый Цербер наших встреч

Не мог ни отвратить, ни подстеречь.

Увы, на свете уж давно привычно,

Что злейший враг нам – друг наш закадычный.

Тот аромат, что я с собой принес,

С порога возопил папаше в нос.

Бедняга задрожал, как деспот дряхлый,

Почуявший, что порохом запахло.

Будь запах гнусен, он бы думать мог,

Что то – родная вонь зубов иль ног;

Как мы, привыкши к свиньям и баранам,

Единорога почитаем странным, –

Так, благовонным духом поражен,

Тотчас чужого заподозрил он!

Мой славный плащ не прошумел ни разу,

Каблук был нем по моему приказу;

Лишь вы, духи, предатели мои,

Кого я так приблизил из любви,

Вы, притворившись верными вначале,

С доносом на меня во тьму помчали.

О выброски презренные земли,

Порока покровители, врали!

Не вы ли, сводни, маните влюбленных

В объятья потаскушек зараженных?

Не из-за вас ли прилипает к нам –

Мужчинам – бабьего жеманства срам?

Недаром во дворцах вам честь такая,

Где правят ложь и суета мирская.

Недаром встарь, безбожникам на страх,

Подобья ваши жгли на алтарях.

Коль врозь воняют составные части,

То благо ли в сей благовонной масти?

Не благо, ибо тает аромат,

А истинному благу чужд распад.

Все эти мази я отдам без блажи,

Чтоб тестя умастить в гробу… Когда же?!

ЛюБОВНАЯ НАУКА

Дуреха! сколько я убил трудов,

Пока не научил, в конце концов,

Тебя премудростям любви. Сначала

Ты ровно ничего не понимала

В таинственных намеках глаз и рук;

И не могла определить на звук,

Где дутый вздох, а где недуг серьезный;

Или узнать по виду влаги слезной,

Озноб иль жар поклонника томит;

И ты цветов не знала алфавит,

Который, душу изъясняя немо,

Способен стать любовною поэмой!

Как ты боялась очутиться вдруг

Наедине с мужчиной, без подруг,

Как робко ты загадывала мужа!

Припомни, как была ты неуклюжа,

Как то молчала целый час подряд,

То отвечала вовсе невпопад,

Дрожа и запинаясь то и дело.

Клянусь душой, ты создана всецело

Не им (он лишь участок захватил

И крепкою стеной огородил),

А мной, кто, почву нежную взрыхляя,

На пустоши возделал рощи рая.

Твой вкус, твой блеск – во всем мои труды;

Кому же, как не мне, вкусить плоды?

Ужель я создал кубок драгоценный,

Чтоб из баклаги пить обыкновенной?

Так долго воск трудился размягчать,

Чтобы чужая втиснулась печать?

Объездил жеребенка – для того ли,

Чтобы другой скакал на нем по воле?

На раздевание возлюбленной

Скорей, сударыня! я весь дрожу,

Как роженица, в муках я лежу;

Нет хуже испытанья для солдата –

Стоять без боя против супостата.

Прочь – поясок! небесный обруч он,

В который мир прекрасный заключен.

Сними нагрудник, звездами расшитый,

Что был от наглых глаз тебе защитой;

Шнуровку распусти! уже для нас

Куранты пробили заветный час.

Долой корсет! он – как ревнивец старый,

Бессонно бдящий за влюбленной парой.

Твои одежды, обнажая стан,

Скользят, как тени с утренних полян.

Сними с чела сей венчик золоченый –

Украсься золотых волос короной,

Скинь башмачки – и босиком ступай

В святилище любви – альковный рай!

В таком сиянье млечном серафимы

На землю сходят, праведникам зримы;

Хотя и духи адские порой

Облечься могут лживой белизной, –

Но верная примета не обманет:

От тех – власы, от этих плоть восстанет.

Моим рукам-скитальцам дай патент

Обследовать весь этот континент;

Тебя я, как Америку, открою,

Смирю – и заселю одним собою.

О мой трофей, награда из наград,

Империя моя, бесценный клад!

Я волен лишь в плену твоих объятий.

И ты подвластна лишь моей печати.

Явись же в наготе моим очам:

Как душам – бремя тел, так и телам

Необходимо сбросить груз одежды,

Дабы вкусить блаженство. Лишь невежды

Клюют на шелк, на брошь, на бахрому –

Язычники по духу своему!

Пусть молятся они на переплеты,

Не видящие дальше позолоты

Профаны! Только избранный проник

В суть женщин, этих сокровенных книг,

Ему доступна тайна. Не смущайся, –

Как повитухе, мне теперь предайся.

Прочь это девственное полотно! –

Ни к месту, ни ко времени оно.

Продрогнуть опасаешься? Пустое!

Не нужно покрывал: укройся мною.

Изменчивость

Пусть накрепко перстами и устами

Союз любви скрепила ты меж нами

И, пав, тем паче в любящих глазах

Возвысилась, – но не развеян страх!

Ведь женщины, как музы, благосклонны

Ко всем, кто смеет презирать препоны.

Мой чиж из клетки может улететь,

Чтоб завтра угодить в другую сеть,

К ловцу другому; уж таков обычай,

Чтоб были женщины мужской добычей.

Природа постоянства не блюдет,

Все изменяют: зверь лесной и скот.

Так по какой неведомой причине

Должна быть женщина верна мужчине?

Вольна галера, хоть прикован раб:

Пускай гребет, покуда не ослаб!

Пусть сеет пахарь семя животворно! –

Но пашня примет и другие зерна.

Впадает в море не один Дунай,

Но Эльба, Рейн и Волга – так и знай.

Ты любишь; но спроси свою природу,

Кого сильней – меня или свободу?

За сходство любят; значит, я, чтоб стать

Тебе любезным, должен изменять

Тебе с любой? О нет, я протестую!

Я не могу, прости, любить любую.

С тобою я тягаться не рискну,

Хоть мой девиз: «не всех, но не одну».

Кто не видал чужих краев – бедняга,

Но жалок и отчаянный бродяга.

Смердящий запах у стоячих вод,

Но и в морях порой вода гниет.

Не лучше ли, когда кочуют струи

От брега к брегу, ласки им даруя?

Изменчивость – источник всех отрад,

Суть музыки и вечности уклад.

Портрет

Возьми на память мой портрет; а твой –

В груди, как сердце, навсегда со мной.

Дарю лишь тень, но снизойди к даренью:

Ведь я умру – и тень сольется с тенью.

…Когда вернусь, от солнца черным став

И веслами ладони ободрав,

Заволосатев грудью и щеками,

Обветренный, обвеянный штормами,

Мешок костей, – скуластый и худой,

Весь в пятнах копоти пороховой,

И упрекнут тебя, что ты любила

Бродягу грубого (ведь это было!) –

Мой прежний облик воскресит портрет,

И ты поймешь: сравненье не во вред

Тому, кто сердцем не переменился

И обожать тебя не разучился.

Пока он был за красоту любим,

Любовь питалась молоком грудным;

Но в зрелых летах ей уже некстати

Питаться тем, что годно для дитяти.

На желание возлюбленной сопровождать его, переодевшись пажом

Свиданьем нашим – первым, роковым –

И нежной смутой, порожденной им,

И голодом надежд, и состраданьем,

В тебе зачатым жарким излияньем

Моей тоски – и тысячами ков,

Грозивших нам всечасно от врагов

Завистливых – и ненавистью ярой

Твоей родни – и разлученья карой –

Молю и заклинаю: отрекись

От слов заветных, коими клялись

В любви нерасторжимой; друг прекрасный,

О, не ступай на этот путь опасный!

Остынь, смирись мятежною душой,

Будь, как была, моею госпожой,

А не слугой поддельным; издалече

Питай мой дух надеждой скорой встречи.

А если прежде ты покинешь свет,

Мой дух умчится за твоим вослед,

Где б ни скитался я, без промедленья!

Твоя краса не укротит волненья

Морей или Борея дикий пыл;

Припомни, как жестоко погубил

Он Орифею, состраданью чуждый.

Безумье – искушать судьбу без нужды.

Утешься обольщением благим,

Что любящих союз неразделим.

Не представляйся мальчиком; не надо

Менять ни тела, ни души уклада.

Как ни рядись юнцом, не скроешь ты

Стыдливой краски женской красоты.

Шут и в атласе шут, луна луною

Пребудет и за дымной пеленою.

Учти, французы – этот хитрый сброд,

Разносчики хвороб дурных и мод,

Коварнейшие в мире селадоны,

Комедианты и хамелеоны –

Тебя узнают и познают вмиг.

В Италии какой-нибудь блудник,

Не углядев подвоха в юном паже,

Подступится к тебе в бесстыжем раже,

Как содомиты к Лотовым гостям,

Иль пьяный немец, краснорожий хам,

Прицепится… Не клянчь судьбы бездомной!

Лишь Англия – достойный зал приемный,

Где верным душам подобает ждать,

Когда Монарх изволит их призвать.

Останься здесь! И не тумань обидой

Воспоминанье – и любви не выдай

Ни вздохом, ни хулой, ни похвалой

Уехавшему. Горе в сердце скрой.

Не напугай спросонья няню криком:

«О, няня! мне приснилось: бледен ликом,

Лежал он в поле, ранами покрыт,

В крови, в пыли! Ах, милый мой убит!»

Верь, я вернусь, – коль Рок меня не сыщет

И за любовь твою сполна не взыщет.

Строки, написанные в Вашингтоне

Литиции Йендл,

хранительнице рукописей

Фолджеровской библиотеки

Зима. Что делать нам зимою в Вашингтоне?

Спросонья не поняв, чей голос в телефоне,

Бубню: что нового? Как там оно вообще?

Тепло ль? И можно ли в гарольдовом плаще

Гулять по улицам – иль, напрягая веки,

Опять у Фолджера сидеть в библиотеке…

Врубившись наконец, клянусь, что очень рад,

Что «я смотрю вперед услышать ваш доклад»,

Роняю телефон – и, от одра воспрянув,

Бреду решать вопрос: какой из трех стаканов

Почище – и, сочку холодного хлебнув,

Вдыхаю глубоко и выдыхаю: Уфф!

Гляжуся в зеркало. Ну что – сойдет, пожалуй.

Фрукт ничего себе, хотя и залежалый.

Немного бледноват, но бледность не порок

(А лишь порока знак). Ступаю за порог.

Феноменально – снег! Ого, а это что там,

Не баба ль белая видна за поворотом?

Хоть слеплена она неопытной рукой

И нету русской в ней округлости такой,

Что хочется погла… замнем на полуслове,

Тут феминистки злы и вечно жаждут крови!

А все же – зимний путь, и шанс, и день-шутник…

Сгинь, бес. Толкаю дверь, и вот я в царстве книг.

Перелагатель слов, сиречь душеприказчик

Поэтов бешеных, давно сыгравших в ящик,

Держу в руке письмо, где мой любимый Джон –

Уже в узилище, еще молодожен –

У тестя милости взыскует… А не надо

Крутить любовь тайком, жениться без доклада!

Кто десять лет назад, резвясь, писал в конце

Элегии «Духи» о бдительном отце:

«В гробу его видал»? Не плюй, дружок, в колодец,

Влюбленный человек – почти канатоходец,

Пока его несет во власти лунных чар,

Он в безопасности; очнуться – вот кошмар.

Хранительница тайн косится умиленно

На то, как я гляжу на подпись Джона Донна,

Смиренно в уголок задвинутую: – Вот!

Постой теперь в углу! – Но страх меня берет,

Когда я на просвет след водяного знака

Ищу, как врач кисту, и чую, как из мрака

Скелет, или верней, тот прах, что в день суда

Вновь слепится в скелет, сейчас ко мне сюда

Зловеще тянется, чтоб вора-святотатца

До смерти напугать – и всласть расхохотаться!

Скорей в читальный зал. Едва ль «монарх ума»

Прилюдно станет мстить. Ученые тома

Берут меня в полон и с важностью друг другу,

Как чашу на пиру, передают по кругу.

Я выпит наконец. Пора пустой объем

Заполнить сызнова веселия вином!

Не зван ли я к Илье? Вахтера убаюкав

Заученным «бай-бай» и письмецо от Бруков

Из дырки выудив, ступаю на крыльцо.

Пыль снежная летит, и ветер мне в лицо,

Но бури Севера не страшны русской Деве.

Особенно когда она живет в Женеве.

«Сэр, в письмах душ слияние тесней…»