Поэзия нонсенса
Пляшущие, плавающие и плачущие человечки
Мое детское представление об Англии сложилось по рассказам о Шерлоке Холмсе. В эту дверь я вошел, оглянулся и вдруг увидел – вокзалы, кэбы, фонари в тумане… Первое впечатление – самое сильное. И тогда же стала приоткрываться мне суть английского характера: здравый смысл, точность (поезда и письма в рассказах Дойля ходят как по морскому хронометру), четкая логика. Зло иррационально, в этом его слабое место. Является Шерлок Холмс со своим дедуктивным методом – и разбивает злодейство в пух и прах.
Итак, логика, здравый смысл – и вместе с тем эксцентричность: тот же самый Холмс чудит, переодевается оборванцем, курит опиум, играет на скрипке. А сам Артур Конан Дойль, создатель Холмса, чем он занимался в свои зрелые годы? Вызывал духов, общался с потусторонним миром. Вот вам и логика. И главное, никак нельзя разделить эти составляющие англичанина – рациональность и эксцентричность. Как в химии: каждая молекула воды состоит из кислорода и водорода. В каждой, сколь угодно малой части англичанина есть и логика, и эксцентрика.
Вспомним, как строится типичный рассказ о Шерлоке Холмсе. Начинается все с какой-то чепухи, с нелепицы. Ну, украли у сэра Баскервиля в гостинице один ботинок. Вздор! Кому может быть нужен один ботинок? Злоумышленник похищает бюсты Наполеона, чтобы тут же расколошматить их в мелкие кусочки. Зачем? Вопиющая бессмыслица! Союз Рыжих нанимает людей, у которых волосы определенного цвета, переписывать Британскую энциклопедию. Нонсенс? Конечно. Кто-то рисует пляшущих человечков на подоконнике. Дурость, проказа, нелепица. Но вот является Холмс – и расшифровывает смысл, скрытый в этих пляшущих человечках. Смысл вырисовывается серьезный, даже страшный.
Итак, если идти в глубь нелепого, можно дойти до смысла. И наоборот (в этом открытие англичан, которые просто подумали на один ход дальше): если идти честно в глубь смысла, обязательно дойдешь до бессмыслицы, хаоса. Эти вещи зеркальны.
«Вот они, передо мною – эти забавные рисунки, которые могли бы вызвать улыбку, если бы они не оказались предвестниками столь страшной трагедии, – объясняет Холмс под занавес рассказа „Пляшущие человечки“. – Цель изобретателя этой системы заключалась, очевидно, в том, чтобы скрыть, что эти значки являются письменами, и выдать их за детские рисунки».
То же самое у классиков нонсенса. Пляшущие человечки Эдварда Лира, персонажи его веселых рисунков – оказывается, за ними стоит не одна лишь игра и неистощимая веселость, но и одиночество, усталость и скрываемый от всех тяжкий недуг – эпилепсия. И в то же самое время это – преодоление одиночества и судьбы. Помните, в сказке о Золушке, когда злая мачеха со своими дочками уже, кажется, берут верх, на вопрос огорченного короля, что же делать, королевский танцмейстер отвечает: «Танцевать, ваше величество!»
Танец – сакрален, он неотделим от магии и волшебства. Согласно теории, идущей от Ницше и весьма популярной у символистов, человек приобщается к глубочайшим истокам бытия лишь через экстаз, через дионисийское буйство, главным элементом которого является – танец.
А плавающие человечки Кэрролла, персонажи его поэмы «Охота на Снарка»? Этот странный ковчег, заселенный такой разношерстной командой – что ищет он, если можно так выразиться, „в стране далекой“? Почему энтузиазм команды так легко сменяется паническим страхом?
Плавание – древнейшая мифологема человечества, символ загробного странствия в обитель Смерти. У всех древних народов – египтян, кельтов, скандинавов – обитель эта лежала за морем и плыть туда надо было на корабле. Вот и клали в могилу фараонам корабль бога Ра, без которого не доплывешь до Страны мертвых, вот и сжигали викинги своих вождей в боевой ладье: пусть будет как солнце на закате – умрет и воскреснет.
Зачем же лодке доверяем
Мы тяжесть урны гробовой
И праздник черных роз свершаем
Над аметистовой водой?
В Эдварде Лире, в целом, больше пляшущего начала, а в Льюисе Кэрролле – плавающего. Хотя, на самом деле, в каждом из них есть и то, и другое. Например, в стихах Лира – Йонги-Бонги-Бой, уплывающий на черепахе. У Кэрролла – омаровая кадриль:
Ты не хочешь, скажи, ты не хочешь,
Ты не хочешь, скажи, поплясать?
Ты ведь хочешь, скажи, ты ведь хочешь,
Ты ведь хочешь, скажи, поплясать?
Бывает смех отчаяния: когда человек доходит до края, заглядывает за него – и убеждается, что там ничего нет. Но бывает и смех надежды: когда и в самом глухом тупике человек непоколебимо уверен, что это понарошку, что он под защитой высших сил и все будет хорошо. Тогда и ничтожная былинка или жучок – проявление благодати, а о любимом коте и говорить нечего – это воплощение Премудрости Божьей. Но будь это смех радости или отчаяния – он всегда проявление сильного, напряженного чувства, знак свершающегося в душе поединка. Смех противостоит не серьезности, а безволию и скуке.
Эдвард Лир и Льюис Кэрролл – два главных классика нонсенса. Оба они принадлежат XIX веку, великой и неповторимой викторианской эпохе. Кстати, отдадим должное английской королеве Виктории – она сумела вовремя оценить и того, и другого писателя. Вот вам и ханжеский век, вот вам и период стагнации – эпоха, породившая Диккенса и Эдварда Лира, Роберта Браунинга и Альфреда Тен-нисона, прерафаэлитов и Оскара Уайлда, Стивенсона и Киплинга!
Впрочем, у английского нонсенса кроме его звездного викторианского часа была своя – и не короткая – предыстория, были свои предтечи и продолжатели. Тут неизбежно возникает вопрос о чистоте жанра. Легко ли отделить «нонсенс» (то есть абсурд и нелепицу) от других видов комического – например, от юмора, от пародии? Есть, конечно, «пограничные явления» – к ним, в частности, относится Честертон и Беллок – два писателя, друживших друг с другом, дебютировавших как поэты нонсенса в самые последние годы XIX века. Их даже соединяли в одного условного «Честербеллока» и рассматривали как особую страницу английского нонсенса. Были и другие последователи, вплоть до Спайка Миллигана, неплохо известного в России.
Английский юмор по-прежнему «цветет и пахнет»!
Под парусом бессмыслицы: одиссея Эдварда Лира
Горит бессмыслицы звезда, она одна без дна.
Главное свойство шута можно, наверное, обозначить так – ветер в голове. Ветер, который начисто выдувает здравомыслие, срывает вещи с мест и перепутывает их как попало, перемешивает мудрость с глупостью, переворачивает все вверх ногами и переиначивает скучную рутину обыденности. Без такого вечного сквозняка невозможно искусство дуракаваляния и веселого шарлатанства. Такой ветер гулял и в голове Эдварда Лира – великого Короля Нонсенса, несравненного Гения Нелепости и Верховного Вздорослага-теля Англии (таковы лишь некоторые из заслуженных им громких титулов). Безусловно, он происходил по прямой линии от Джона Скельтона и Уильяма Соммерса, шута Генриха VIII, от знаменитых дураков Шекспира – зубоскалов и пересмешников, неистощимых на выдумки и каламбуры, но способных и неожиданно тронуть сердце пронзительно грустной песенкой под аккомпанемент лютни. Лир тоже сочинял и пел песни – и трогательные, и забавные. По сути, он и был шутом, – если забыть о лирической стороне его таланта, о нешуточном трудолюбии и упорстве, о трагической подоплеке его судьбы.
Эдвард Лир в молодости. Рис. Вильгельма Марстранда, 1840 г.
На одном из своих рисунков он изобразил себя в виде «перекатиполя», свернутого колесом и катящегося куда-то напропалую. Так примерно его и носило всю жизнь по свету – от Англии до Египта, от Греции до Индии. Как при этом он умудрялся всюду таскать с собой свои карандаши и краски, холсты и альбомы, да не растерять их по дороге, – загадка. На других рисунках (их множество) он изображает себя почти в шарообразном виде – сходном то ли с пузырьком любимого им шампанского, то ли с воздушным шаром. Летучесть, легкость его дара. Наверное, и о его смерти можно сказать, как о воздушном шаре: улетел.
Эдвард Лир, поэт и художник, знаменит, прежде всего, своими «книгами нонсенса». Когда первая из них (The Book of Nonsense, 1846) была опубликована под псевдонимом «Дерри из Дерри», публика не сразу ее распробовала. Но, распробовав, захотела еще и еще. Пошли переиздания. Книгу затрепывали в клочья – и затрепали: кажется, даже Британская библиотека не располагает самым первым изданием.
Откуда же взялся этот эксцентричный «дядюшка Дерри», ведущий за собой хоровод приплясывающих ребятишек? Все началось в 1830-х годах в имении графа Дерби, где молодой Лир жил в качестве художника-анималиста. Как-то само собой обнаружилось, что Эдвард замечательно умеет смешить малышей, рисуя картинки и делая к ним подписи в стихах. Вскоре он стал общим любимцем семьи. Однажды кто-то из гостей графа Дерби, зная пристрастия художника, подарил ему старую и довольно редкую книжицу «Приключения пятнадцати джентльменов». Оттуда Лир и почерпнул форму своих знаменитых лимериков – то есть он не сам их изобрел, а лишь усовершенствовал и пустил в оборот. Кстати, Лир никогда не звал лимерики лимериками, а лишь нонсенсами, – нынешнее название установилось лишь в конце XIX века и происходит оно от Лимерика – города в Ирландии, где такого рода стишки, как говорят, издавна складывались за чаркой вина. Каковы же были эти протолимерики? Скажем, такие (в буквальном переводе без рифмы и размера): «Жил один больной человек из Тобаго, / Питавшийся исключительно рисом и саго; / Пока – о счастье! – / Его врач не сказал: / „Можете переходить к жареной бараньей ноге“».
Что тут смешного? Во-первых, нестыковка эпического начала: «Жил один больной человек из Тобаго» – и скоропалительного финала. Во-вторых, энергичный ритм с «приплясом» в укороченных строках. В-третьих, каламбурная рифма: «Тобэйго, сэйго, ю-мэй-го («можете переходить»). Наконец, если вдуматься, само содержание лимерика тоже довольно познавательно. Это вам не какое-то:
Расскажу вам про гуся.
Вот и сказка вся.
В лимерике найдена золотая середина между растянутостью романа и чрезмерной краткостью пословицы. Конструкция такова. В первой строке появляется герой (или героиня), с непременным указанием на место жительства, во второй – даются его (ее) свойства или что он(а) свершил(а). Причем второе определяется первым! Если наш герой из Тобаго, то он должен есть саго. Если, скажем, из Кельна – огурец малосольный. Дама из Салоников не может обойтись без поклонников, а леди из Атлантики просто обязана носить бантики. И прочее в таком духе. Герой лимерика, как он ни свободен совершать любые глупости, все-таки чем-то связан – но не пошлой логикой жизни, а рифмой.
Далее, в третьей и четвертой строке лимерика совершается то, что Аристотель называет перипетиями. Герой совершает некие поступки, зачастую опрометчивые, и обыкновенно успевает пожать плоды этих поступков. Здесь-то и появляются «они», «другие». Ол-дос Хаксли в своем блестящем эссе о Лире впервые исследовал этих странных персонажей. Впрочем, ничего особенно странного в них нет. Это законопослушные, хотя и недалекие люди, свидетели удивительных деяний героя. Порой они просто изумлены, порой задают всякие неуместные вопросы. Но бывает, что ведут себя и похуже: злорадствуют, изгоняют из родного города, а то могут и побить любым рифмующимся предметом. «В большинстве своем лимерики, – пишет Хаксли, – не что иное, как эпизоды, извлеченные из истории вечной борьбы между гением и его ближними».
Почему же чопорные (как мы их представляем) викторианцы так полюбили «книги нонсенса»? А потому, что и сам эксцентричнейший мистер Лир был викторианцем до мозга костей. Он, между прочим, давал уроки рисования самой королеве Виктории! Он настолько любил поэта-лауреата Альфреда Теннисона, что писал романсы на его стихи и вдохновенно исполнял их в обществе, аккомпанируя себе на фортепьяно.
Лучшие стихи Лира – органическая часть большой романтической традиции английской литературы. Неповторимый причудливый колорит, который создан в «Джамблях» и других великих балладах Эдварда Лира, никак не отменяет того, что эти стихи, по сути своей, совсем не пародийны. В них слышен пафос предприимчивости и стойкого мужества, что вкупе с учтивостью и чувством юмора составляет почти полный набор викторианских добродетелей. Неизбывная романтическая грусть и – вопреки всему – вера в победу духа над косными обстоятельствами жизни.
Возьмите знаменитые стихи о «джамблях», переведенные на русский язык С. Маршаком. Сюжет, если попробовать изложить его в прозе, таков.
В один из погожих дней 18** года из гавани N отчалило небольшое одномачтовое судно. Водоизмещение его, к сожалению, точно неизвестно: длина корпуса… достоверно можно сказать лишь то, что длина равнялась ширине, по причине его абсолютной округ-лости; парусное оснащение, если мне не изменяет память, – «зеленый платок носовой на курительной пенковой трубке».
В решете они в море ушли, в решете,
В решете по седым волнам.
С берегов им кричали: – Вернитесь, друзья! –
Но вперед они мчались – в чужие края –
В решете по крутым волнам.
Целью плавания была Страна джамблей. Туда по бурным волнам океана стремилась неунывающая и неустрашимая команда матросов на своем необычном судне. Имя капитана не сообщается, но доподлинно известно, что снарядил корабль и отправил его в плавание некий мистер Эдвард Лир.
Где-то, где-то вдали
От знакомой земли,
На неведомом горном хребте
Синерукие джамбли над морем живут,
С головами зелеными джамбли живут.
И неслись они вдаль в решете.
Надо сказать, что это было не первое и не последнее плавание такого рода в английской литературе. К безусловным предшественникам наших смелых моряков следует отнести фольклорных «трех мудрецов их Готема»:
Три мудреца в одном тазу
Пустились по морю в грозу.
Будь попрочнее старый таз,
Длиннее был бы наш рассказ.
Из последователей – прежде всего вспомним участников «Охоты на Снарка» Льюиса Кэрролла: Балабона и его решительную команду снарколовов – Банкира, Булочника, Бильярдиста и других.
«Вот где водится Снарк, – возгласил Балабон,
Его логово тут, среди гор!»
И матросов на берег вытаскивал он
За ушко, а кого – за вихор.
Все три экспедиции по-своему замечательные, но совершенно разные. Мудрецы из Готема поступают нелепо ради абсолютно разумной морали. Негодные средства мореплавания приводят у них, естественно, к роковому финалу. «Не будьте дураками!» – как бы кричат мудрецы, накрывшись перевернувшимся тазом, и дружно идут ко дну в качестве наглядного примера.
У Плывущих На Решете – совсем другая судьба. Вопреки еще более ужасной конструкции своего судна, вопреки злорадным предсказаниям («Суждено вам пропасть ни за что ни про что!») и опасностям («Но проникла вода в решето, в решето…»), они не только не гибнут, но благополучно приплывают в тот желанный зеленый край в Западном Море, где обретают все, что угодно для души.
И приплыли они
В решете, в решете
В край неведомых гор и лесов,
И купили на рынке гороху мешок,
И ореховый торт, и зеленых сорок,
И живых дрессированных сов,
И живую свинью, и капусты кочан,
И живых шоколадных морских обезьян,
И четырнадцать бочек вина ринг-бо-ри,
И различного сыра – рокфора и бри, –
И двенадцать котов без усов.
В замечательном переводе С. Маршака есть кое-какие потери (что совершенно ему не в упрек!), и к таковым относится прежде всего направление плавания – на запад, туда, куда уходит солнце. «Земля, покрытая деревьями» в Западном Море, безусловно, напоминает блаженный остров Авалон кельтских мифов – Страну Вечной Молодости, которую искал за волнами ирландский герой Ойсин, – далекий край, где под сенью невянущих крон любовь не ведает ни горечи, ни пресыщения.
И они не только приплывают в тот волшебный край, но и возвращаются обратно (в решете!), и устраивают пир, на котором друзья и родные чествуют их – и завидуют, и мечтают: «Если мы доживем, все мы тоже туда в решете поплывем!»
Необыкновенна мелодия этой баллады, ее радостный мажор, облагороженный мягкими обертонами печали. Основная тема – детское, дерзкое счастье авантюр, обретений, открытий; но за ним слышится еле различимое журчание – воды, секунд, жизни утекающей, просачивающейся сквозь бесчисленные дыры решета… Впрочем, все возможные неприятности небрежно объявляются «чепухой» и исправляются самым радикальным образом: «Обернули кругом – от колен до ступни – промокашкою розовой ноги они, чтоб от гриппа себя уберечь».
Так неужели «Джамбли» – просто нелепый стишок? О нет! – одна из лучших романтических баллад викторианской эпохи: хотя ее героический дух и скрыт под оболочкой нонсенса. Рядом с «Джам-блями» я мог бы поставить разве «Улисса» Альфреда Теннисона. Его герой – постаревший Одиссей, истомившийся скучным покоем рядом с верной Пенелопой, – тоже отправляется на поиск Блаженных Островов.
Вперед! Ударьте веслами с размаху
По звучным волнам. Ибо цель моя –
Плыть на закат, туда, где тонут звезды
В пучине Запада. И мы, быть может,
В пучину канем – или доплывем
До Островов Блаженных и увидим
Великого Ахилла (меж других
Знакомцев наших). Нет, не все ушло.
Пусть мы не те богатыри, что встарь
Притягивали землю к небесам,
Мы – это мы: пусть время и судьба
Нас подточили, но закал все тот же,
И тот же в сердце мужественный пыл –
Дерзать, искать, найти и не сдаваться!
Знаменитая последняя строка «Улисса» стала девизом эпохи. Недаром она была вырезана на деревянном знаке Роберта Скотта, дошедшего до Южного полюса и погибшего на обратном пути. Вилла «Теннисон» – так назывался дом, где провел свои последние годы Эдвард Лир.
Несмотря на свое, прямо скажем, шаткое здоровье, он объездил изрядную часть Средиземноморья – пешком, верхом и как придется, – побывал в Египте, в Палестине и даже в Индии, ни на день не расставаясь с карандашом, тушью и бумагой, выполняя сотни и сотни новых рисунков и акварелей; иные из них он продавал, иные впоследствии литографировал для своих книг, а некоторые ложились в основу больших живописных картин, над которыми он с огромным усердием работал месяцами.
А его дневники, а бесчисленные письма друзьям, полные прелестных автошаржей, абсурдных стихов и юмористического ворчания! Его раздирали противоречивые наклонности. С одной стороны, он сочинял песни и мог музицировать часами, был типичным «детским праздником», профессиональным рисовальщиком птиц, обожателем котов; а с другой стороны, более всего его раздражал неуместный шум детей, котов, птиц и музыки!
Жил мальчик вблизи Фермопил,
Который так громко вопил,
Что глохли все тетки
И дохли селедки,
И сыпалась пыль со стропил!
Он явно любил уют и уединение; и в то же время некое смутное беспокойство, «охота к перемене мест» толкали его в новые и новые путешествия.
Внутри него жил какой-то вечный неугомонный припляс. Приглядитесь к его рисункам, украшающим «Книги нонсенса»; все его персонажи стоят на пуантах, размахивают руками и ногами, они как бы танцуют.
Жил-был старичок из Гонконга,
Танцевавший под музыку гонга,
Но ему заявили:
«Прекрати это – или
Убирайся совсем из Гонконга».
«Человек – не картошка, чтобы сидеть на одном месте», – говорил Лир. Но и он порою тяготился скитальческой жизнью, связанной с бессемейностью и одиночеством.
Я все более и более убеждаюсь, что если у вас есть жена – или подруга – или вы влюблены, – (это фазы одного и того же самораздвоения, единственно подлинного и подобающего состояния человека в этом мире)… вы можете жить в любом месте и в любых обстоятельствах: сочувствие избавляет вас от непрестанных раздумий о проклятых тяготах бедности и суеты; но если вы абсолютно одиноки на свете – и надежды на иное не видно, – тогда скитайтесь и никогда не задерживайтесь на одном месте.
Был ли Лир женоненавистником? Возможно, он предъявлял слишком высокие требования к женщинам; но ведь находились же особы, вызывавшие его искреннее уважение и даже восхищение! Так, он дружил с Эмили Теннисон, женой своего любимого поэта, и писал о ней:
Я полагаю, что если, по точному расчету, смешать вместе 15 ангелов, несколько сотен обыкновенных женщин, множество философов, целую уйму добрых и мудрых матерей, кучу врачей и педагогов, да в придачу трех или четырех малых пророков, и все это хорошенько прокипятить, – то их совокупной смеси будет далеко до того, чем в действительности является Эмили Теннисон.
В 1857 году на острове Корфу он познакомился с Еленой Кор-таччи, очень милой и поэтичной девушкой, полуитальянкой-полуангличанкой, которая не только знала наизусть множество стихов Теннисона, но вдобавок переводила их на латинский язык и даже сочиняла к ним музыку. Лир был очарован, почти влюблен… но он колебался. Во-первых, он не имел средств, во-вторых, был на двадцать лет старше и весьма критического мнения о своей внешности (очки, солидный нос, наклонность к «шарообразности»), в-третьих, страшили неизвестные рифы и мели семейного моря. Вероятно, он не мог изжить своих горьких детских воспоминаний, той полученной им психологической травмы, когда мать совершенно охладела к четырехлетнему Эдварду и оставила все заботы о нем; он инстинктивно не доверял женщинам, боялся нового охлаждения и заброшенности.
Но дело было не только в этом. С семилетнего возраста Лир страдал эпилепсией и тщательно это скрывал. По характерным признакам («предвестникам») он умел определять приближение припадка и вовремя уединялся. Лишь дневники рассказывают, сколь неотвязны и часты были пришествия «Демона» (так он называл свою болезнь). Более того, эпилепсией страдала и одна из сестер Лира, так что у него было достаточно оснований считать свой недуг наследственным, способным перейти и к его потомкам. Остается лишь удивляться, как мужественно он нес свой крест, не перелагая ни на кого даже часть этой ноши. Вообще, многие из «нонсенсов» Лира становятся намного яснее, когда знаешь, откуда взошли ростки этой «чепухи». Биографические факты неожиданно освещают даже такие, казалось бы, случайности, как обилие птиц, досаждающих Старику из лимериков.
Жил Старик с сединой в бороде,
Восклицавший весь день: «Быть беде!
Две вороны и чиж,
Цапля, утка и стриж
Свили гнезда в моей бороде!»
Жил в Афинах один Стариканос,
Попугай укусил его за нос.
Он воскликнул: «Ах так?
Сам ты попка-дурак!» –
Вот сердитый какой Стариканос!
Рядом с этими беспечными глупостями эффектно выглядит список книг, для которых Лир делал рисунки птиц. Если учесть, что только, скажем, для нескольких томов, посвященных попугаям, ему приходилось сперва делать измерения птиц с помощью служителей зоосада, кучу набросков, а затем окончательные рисунки тушью, проработанные «до перышка», и, наконец, переводить все рисунки вручную на литографский камень, то некоторая засиженность лиров-ского Старика птицами становится, по-моему, вполне понятной.
Эдвард Лир в старости. Фото 1880-х гг.
В лимериках кипит непрерывная упорная борьба – одного против всех. Еще Олдос Хаксли заметил, что их главный конфликт – между незаурядной, гениальной личностью (Старик) и не понимающими его ближними («Они»). Впрочем, иногда «Они» проявляли себя и с лучшей стороны (обыкновенные люди, как говорил Воланд, и милосердие порой стучится в их сердца). Так, они пожалели Старичка у Причала.
Жил-был Старичок у Причала,
Которого жизнь удручала.
Ему дали салату
И сыграли сонату –
И немного ему полегчало.
Не то чтобы Лир был противником здравого смысла. Скорее, наоборот: он видел, что закоснелый порядок порой начинает противоречить разуму и тогда необходима некоторая встряска, чтобы привести все в норму. Он, например, считал современную ему Церковь зашоренной и ханжеской. «Когда же наконец Господь Бог удосужится треснуть Религию по башке и заменить ее милосердием, любовью и здравым смыслом?» – спрашивал он. Такова была святая троица его веры.
В 1871 году он поселяется в Сан-Ремо, и в том же году выходит его вторая книга нонсенса: «Нелепые песни, истории, ботаники и азбуки», в которую вошли «Джамбли». В 1872 году – третья: «Новые нелепые стихи, рисунки и ботаники». К этому времени его абсурдная поэзия сделалась популярной, хотя и воспринималась неоднозначно: она даже стала приносить ему некоторый доход (переиздания «Книги нонсенса»). Он построил дом, завел кота. Теперь у него был постоянный приют, своя последняя гавань.
Именно здесь, в Сан-Ремо, и были написаны его лучшие романтические баллады. Он уже был очень слаб и болен, когда в феврале 1886 года в лондонском журнале «Пэл-Мэл» появилась статья Джона Рёскина. Знаменитый критик и философ, законодатель вкуса эпохи писал: «Поистине я не могу назвать никакого другого автора, которому моя праздная душа была бы наполовину так благодарна, как Эдварду Лиру. Я ставлю его первым в ряду ста моих любимых авторов».
Растроганный Лир послал Рёскину только что написанное стихотворение (которому суждено было стать последним) «Дядя Арли» – в сущности, свою автоэпитафию и погребальную элегию.
В этих стихах Дар, или Искусство, воплотилось еще в более парадоксальном образе – Сверчка, сидящего опять-таки на Носу (видимо, для Лира – это самая сущностная часть тела). Но чудаковатый Дядя Арли так же стойко и обреченно несет свою ношу, как нес ее Донг: «Песенке Сверчка внимая, / Дядя шел не уставая, / Даже как-то забывая, / Что ему ботинки жмут».
И дошел он в самом деле
До Скалистой Цитадели,
Там, под дубом вековым,
Он скончал свой подвиг тайный:
И его билет трамвайный,
И Сверчок необычайный
Только там расстались с ним.
Там он умер, дядя Арли
С голубым сачком из марли,
Где обрыв над бездной крут:
Там его и закопали,
И на камне написали,
Что ему ботинки жали,
Но теперь уже не жмут.
Признаюсь, я несколько усилил в переводе пафос и превратил «древнее жилище предков» на холмах, куда наконец приходит Дядя Арли, в «Скалистую Цитадель», ибо в ушах у меня звенело другое патетическое завещание – стихи У. Б. Йейтса, написанные за неделю до смерти. Там на защитников последней цитадели – «Черной Башни» – наступает какая-то новая наглая сила, неведомая тирания. Подвиг обороняющих Башню бессмыслен, ведь король, которому они служили, давно мертв, но решимость выполнить свой долг до конца у них та же, что у героя Лира.
Характерна шутовская фигура повара, ловящего сетью птиц на крыше башни. Этот повар, которого забота о харче для осажденных подняла на ноги рано на рассвете, когда остальные еще спали, клянется, что слышал звуки королевского горна – то есть спешащей подмоги. «Конечно, врет, старый пес!» – говорит поэт, который и сам, в сущности, врет во спасение.
Есть сквозные мотивы, совпадающие у Лира и Йейтса, – танец, плавание, маски.
Всю ночь танцуют Донг со своей синерукой и зеленоволосой джамблийской девой на морском берегу, танцуют при свете луны Кот с Совой – «рука в руке на прибрежном песке», пляшут Король и Королева Пеликанов у Нила, приплясывают и персонажи лимериков.
Плавание – второй совпадающий мотив… Уплывают на какой-то счастливый остров джамбли; и грустный Комар Долгоног с коротконогой Мухой отправляются далеко-далеко в своей утлой лодочке; уплывает на Черепахе малютка Йонги-Бонги-Бой; лишь покинутый Донг обречен ждать у моря погоды.
Маска – еще один неотъемлемый элемент поэтики Йейтса. Всю жизнь он только и делал, что примерял личины различных персонажей (легендарных и вымышленных), вводя в лирику типичные приемы драмы. По сравнению с этим Йонги-Бонги-Бой, Донг и Дядя Арли – лишь простые alter ego автора. И все же…
Случайны ли эти параллели? Ведь и Эдвард Лир, и У. Б. Йейтс, несмотря на несовпадение во времени (один завершал свой путь, когда другой только начинал) – представители позднего романтизма (можно сказать, ретро-романтизма), оба стремились к обновлению традиции. Один – на путях абсурда и сказки, другой – через сказку и миф.
И пути их сближались. Это подтверждается, в частности, важнейшей для позднего Йейтса концепцией «веселости», которая стала его ответом «злобе дня». Обращаясь к героям и шутам Шекспира, к образам древнего искусства, Йейтс твердо формулирует свое кредо:
Все гибнет – творенье и мастерство,
Но мастер весел, пока творит.
В сущности, это метафизическое утешение того же типа, что и лозунг известного Джентльмена из Девоншира:
Жил один Джентльмен в Девоншире,
Он распахивал окна пошире
И кричал: «Господа!
Трумбаду, трумбада!» –
Ободряя народ в Девоншире.
В своей собственной поэтической мифологии, в теории перевоплощений, основанной на фазах Луны, Йейтс утверждал, что последние три стадии универсального круга превращений – Горбун, Святой и Дурак. В книге «Видение» он дает такое определение Дурака: «Он лишь соломинка, носимая ветром, и лишь ветер у него в голове, и лишь одно желание – кружиться безымянно и невесомо. Божье Дитя – называют его порой».
Сравните с восклицанием Донга:
И последние выдуло крохи ума
Из несчастной моей головы.
Но смысл этого «дурачества» двойствен. «В худшем случае, – пишет Йейтс, – его руки и ноги, его глаза, его воля и желания подчиняются лишь смутным подсознательным фантазиям. Но в лучшие минуты ему доступна вся мудрость…»
То, к чему путем многих раздумий приходит Йейтс, интуитивно найдено Лиром намного раньше. Но и он не сразу понял, что за жемчужное зерно попало к нему в руки. В его наследии много сора, соломинок, кружащихся на ветру. Но поздние баллады Эдварда Лира заслуживают названия великих не меньше, чем, например, знаменитые оды Джона Китса 1819 года. И влияние их на литературу XX века (Джойс, Элиот, Хармс) еще недостаточно оценено и изучено.
Всякое писательство есть пример духовного сопротивления. У Лира оно наглядно до смешного:
Жил-был Старичок между ульями,
От пчел отбивавшийся стульями;
Но он не учел
Числа этих пчел
И пал смертью храбрых меж ульями.
Есть что-то донкихотовское в этом образе; битва Старичка между ульями здесь не менее героическая, чем бой с ветряными мельницами. А возьмите парную к «Джамблям» балладу «Донг С Фонарем На Носу». Можно ли одним образом, одним гениально начертанным иероглифом точнее выразить идею художнического Дара, пронесенного Лиром через всю его жизнь? Этот Светозарный Нос, торчащий на лице, как горизонтальный Маяк, которому суждено, когда время угоризонталит его носителя, перейти в вертикальное положение и стать надгробным монументом поэту. И с какой технологической точностью описан этот Фонарь,
Освещающий мир
Через множество дыр,
Проделанных в этом огромном Носу,
Защищенный корой,
Чтобы ветер сырой
Его не задул в злоповедном лесу.
Разве это абстрактная фантазия или нелепица? Это мощный символ, к которому как нельзя более подходят слова Пастернака: «Метафоризм – естественное следствие недолговечности человека и надолго задуманной огромности его задач. При этом несоответствии он вынужден смотреть на вещи по-орлиному зорко и объясняться мгновенными и сразу понятными озарениями. Это и есть поэзия. Метафоризм – стенография большой личности, скоропись духа».
Эдвард Лир (1812–1888)
Лимерики
Говорил бородатый старик:
«Я совсем от покоя отвык –
Шебуршат, как в гнезде,
У меня в бороде
Две совы, утка, дрозд и кулик!»
Пожилой господин на Таити
Говорил: «Если вы говорите,
Что мой нос длинноват,
В том не я виноват,
А избыток дождей на Таити».
Жил один старичок из Гонконга,
Танцевавший под музыку гонга.
Но ему объявили:
«Прекрати это – или
Убирайся совсем из Гонконга!»
Полноватый старик из Британии
Был порою несдержан в питании.
На совет есть пореже
Он кричал: «Вы невежи!» –
Толстопузый старик из Британии
Задремавший один старичок
Думал: дверь заперта на крючок.
Но один толстый крыс
Его шляпу изгрыз,
А другой – съел его сюртучок.
Злополучную даму в Байраме
Много раз прищемляло дверями.
«А может быть, впредь
В дверях не сидеть?» –
Подумала дама в Байраме
Жил один старичок из Непала,
Всё глотавший, что в рот ни попало.
Но, съев десять кроликов,
Он умер от коликов –
Неуёмный старик из Непала.
Жил-был старичок между ульями,
От пчел отбивавшийся стульями.
Но он не учел
Числа этих пчел
И пал смертью храбрых меж ульями.
Одна гувернантка в Кувейте
Так мило играла на флейте,
Что хрюкать ей в лад
Был счастлив и рад
Любой поросенок в Кувейте.
Жила-была дева в Галиции,
Чей нос перерос все кондиции.
Пришлось вызывать
Несчастную мать –
Носить этот нос по Галиции.
Жил один старичок с кочергой,
Говоривший: «В душе я другой».
На вопрос: «А какой?»
Он лишь дрыгал ногой
И лупил всех подряд кочергой.
Одному господину в Версале
Так внезапно глаза отказали,
Что он видеть не мог
Даже собственных ног –
И просил, чтоб ему показали.
Жил один старичок из Венеции,
Давший дочери имя Лукреции.
Но она очень скоро
Вышла замуж за вора,
Огорчив старичка из Венеции.
Жил старик у подножья Везувия,
Изучавший работы Витрувия.
Но сгорел его том,
И он взялся за ром,
Романтичный старик у Везувия!
Бедный дедушка в Иокогаме
С детства был обделен пирогами.
«Ах, какой скверный сон!» –
Приговаривал он
И обиженно дрыгал ногами.
Одна старушонка из Триста
Уселась на куст остролиста.
Весь день там сидела
И громко кряхтела,
Но слезть не могла с остролиста.
Жил великий мыслитель в Италии,
Его мучил вопрос: что же далее?
Он не ведал покою
И, махая рукою,
Бегал взад и вперед по Италии.
Жил один долгожитель в Пергаме,
Он Гомера читал вверх ногами.
До того дочитался,
Что ослаб, зашатался
И свалился с утеса в Пергаме.
Одному старику на верхушке
Досаждали дрозды и кукушки.
«Хватит, – он прорыдал, –
Я довольно страдал,
Лучше слезу я с этой верхушки».
Жил на свете разумный супруг,
Запиравший супругу в сундук.
На ее возражения
Мягко, без раздражения
Говорил он: «Пожалте в сундук!»
Пожилой джентльмен из Айовы
Думал, пятясь от страшной коровы:
«Может, если стараться
Веселей улыбаться,
Я спасусь от сердитой коровы?»
Жил в одном городке под Вероной
Старичок, танцевавший с вороной.
Но прохожие в крик:
«Ты безумный старик!
Убирайся отсюда с вороной».
Жил да был в славном городе Трире
Старичок – самый маленький в мире.
Век бы жил старичок,
Да щенок-дурачок
Проглотил его в городе Трире.
Жил один старичок из Нигера,
Ему в жены попалась мегера.
Целый день она ныла:
«Ты черней, чем чернила», –
Изводя старика из Нигера.
Говорил старичок у куста:
«Эта птичка поет неспроста».
Но, узрев, что за птаха,
Он затрясся от страха:
«Она вчетверо больше куста!»
Незлобивый старик из Китая
Пса имел – толстяка и лентяя.
Пес обычно молчал,
А визжал и рычал
Добродушный старик из Китая.
Жил премудрый политик в Сеуле.
Но когда его перевернули
И стали крутить,
«Прошу прекратить», –
Заявил он коллегам в Сеуле.
Старичок, проживавший в Рангуне,
Погулять как-то вышел в июне.
Возвращаясь назад,
Нес он двух поросят,
Арестованных лично в Рангуне.
Старичок, позвонивший в звонок,
Говорил: «Я совсем изнемог.
Я вишу здесь три дня
На крылечке, звоня, –
Может, кто-то услышит звонок?»
Любопытный философ из Гретны
Прыгнул в кратер дымящейся Этны.
Напоследок еще
Крикнул: «Здесь горячо-о-о!» –
И исчез в дымном пламени Этны.
У старушки одной в Эритрее
Был девиз: «Дальше, выше, быстрее!»
Если нужно, на спор
Перепрыгнуть забор
Старушонка могла в Эритрее.
Удалой старичок из Салоников
Очень прыгать любил с подоконников.
На вопрос: «Не опасно?»
Говорил он: «Прекрасно! –
В этом прелесть прыжков с подоконников».
Осмотрительный старец из Кёльна
Отвечал на расспросы окольно.
На вопрос: «Вы здоровы?»
Говорил он: «А кто вы?» –
Подозрительный старец из Кёльна.
Пожилой господин в Касабланке
Был поклонником жидкой овсянки.
Чтобы было вкусней,
В чашку пару мышей
Добавлял господин в Касабланке.
Жила-была в городе Бледе
Одна очень тихая леди.
На вопрос: «Вы заснули?»
Шевелилась на стуле
И вздыхала загадочно леди.
Жил один старичок из Тамбова,
У него потерялась корова.
Старцу – горе да слезы,
А корова с березы
Наблюдает, жива и здорова.
Жил-был старичок у причала,
Которого жизнь удручала.
Ему дали салату
И сыграли сонату,
И немного ему полегчало.
Жил старик бесшабашный на Крите
Танцевавший на ветхой раките.
Крикнул сын старика:
«Ветка слишком тонка –
Осторожней, отец, не чихните!»
Жил отважный старик в Браззавиле,
Всюду ездивший на крокодиле.
«Смотри – они к ночи
Покушать охочи», –
Знакомые предупредили.
Невезучий старик из Уэллса
У перрона на рельсах уселся.
Погруженный в мечту,
«Сэр, ваш поезд ту-ту!» –
Не услышал старик из Уэллса.
Старичок, проживавший в Реусе,
В море синее вышел на гусе.
Но средь бездны морской
Оглянулся с тоской:
«Эх, побить бы чайку у бабуси!»
Жил сомнительный дядя из Дадли,
Отвечавший на все только: «Вряд ли».
Ему дали пинков,
А потом тумаков –
И навеки прогнали из Дадли.
Жил старик в славном городе Бремене,
Не терявший там попусту времени:
Просыпался, зевал,
Вверх ногами вставал
И стоял до обеда на темени.
Старушенция из Саламанки
Век жила, не вылазя из банки,
Никогда не грустила,
Улыбалася мило
И дарила детишкам баранки.
Жил старик в некой местности дикой,
Преисполненный верой великой:
Он сидел на тележке
И без лени и спешки
Кушал вилкой пирог с ежевикой.
Жила-была дама приятная,
На вид совершенно квадратная.
Кто бы с ней ни встречался,
От души восхищался:
«До чего эта дама приятная!»
Жил старик на развесистой ветке,
У него были волосы редки.
Но галчата напали
И совсем общипали
Старика на развесистой ветке.
Некий отрок, бродя по овражку,
Подобрал небольшую дворняжку.
Лишь немного спустя,
Осознал он, грустя,
Что большую он сделал промашку.
Сухопарый старик из Болгарии
Был других стариков сухопарее.
Его прямо на стуле
Рулоном свернули –
И хранили в чулане в Болгарии.
Жил в Афинах один Стариканос,
Попугай укусил его за нос.
Он воскликнул: «Ах, так?
Сам ты попка-дурак!» –
Вот сердитый какой Стариканос!
Старичок, проживавший в Анапе,
Был мудрее царя Хаммурапи:
Ловко с кошкой плясал,
Ложкой спину чесал
И ромашку заваривал в шляпе.
Жил один старичок в Девоншире,
Он распахивал окна пошире
И кричал: «Господа!
Трумбаду, трумбада!» –
Ободряя народ в Девоншире.
Мистер Йонги-Бонги-Бой
В том краю Караманджаро,
Где о берег бьет прибой,
Жил меж грядок с кабачками
Мистер Йонги-Бонги-Бой.
Старый зонт и стульев пара
Да разбитая гитара –
Вот и все, чем был богат,
Проживая между гряд
С тыквами и кабачками,
Этот Йонги-Бонги-Бой,
Честный Йонги-Бонги-Бой.
Как-то раз, бредя устало
Незнакомою тропой,
На поляну незабудок
Вышел Йонги-Бонги-Бой.
Там средь курочек гуляла
Леди, чье лицо сияло.
«Это леди Джингли Джоттт
Белых курочек пасет
На поляне незабудок», –
Молвил Йонги-Бонги-Бой,
Мудрый Йонги-Бонги-Бой.
Обратясь к прекрасной даме
В скромной шляпке голубой,
«Леди, будьте мне женою, –
Молвил Йонги-Бонги-Бой.
Я мечтал о вас ночами
Между грядок с овощами;
Я годами вас искал
Между пропастей и скал;
Леди, будьте мне женою!» –
Молвил Йонги-Бонги-Бой,
Пылкий Йонги-Бонги-Бой.
«Здесь, в краю Караманджаро,
Где о берег бьет прибой,
Много устриц и омаров
(Молвил Йонги-Бонги-Бой).
Старый зонт и стульев пара
Да разбитая гитара
Будут вашими, мадам!
Я на завтрак вам подам
Свежих устриц и омаров», –
Молвил Йонги-Бонги-Бой,
Щедрый Йонги-Бонги-Бой.
Леди вздрогнула, и слезы
Закипели, как прибой:
«Вы немножко опоздали,
Мистер Йонги-Бонги-Бой!
Ни к чему мечты и грезы,
В мире много грустной прозы:
Я любить вас не вольна,
Я другому отдана,
Вы немножко опоздали,
Мистер Йонги-Бонги-Бой,
Милый Йонги-Бонги-Бой!
Мистер Джотт живет в столице,
Я с ним связана судьбой.
Ах, останемся друзьями,
Мистер Йонги-Бонги-Бой!
Мой супруг торгует птицей
В Англии и за границей,
Всем известный Джингли Джотт;
Он и вам гуся пришлет.
Ах, останемся друзьями,
Мистер Йонги-Бонги-Бой,
Славный Йонги-Бонги-Бой!
Вы такой малютка милый
С головой такой большой!
Вы мне очень симпатичны,
Мистер Йонги-Бонги-Бой!
Если б только можно было,
Я б решенье изменила,
Но, увы, нельзя никак;
Верьте мне: я вам не враг,
Вы мне очень симпатичны,
Мистер Йонги-Бонги-Бой,
Милый Йонги-Бонги-Бой!»
Там, где волны бьют с размаху,
Где у скал кипит прибой,
Он побрел по краю моря,
Бедный Йонги-Бонги-Бой.
И у бухты Киви-Мяху
Вдруг увидел Черепаху:
«Будь галерою моей,
Увези меня скорей
В ту страну, где нету горя!» –
Молвил Йонги-Бонги-Бой,
Грустный Йонги-Бонги-Бой.
И под шум волны невнятный,
По дороге голубой
Он поплыл на Черепахе,
Храбрый Йонги-Бонги-Бой;
По дороге невозвратной
В край далекий, в край закатный.
«До свиданья, леди Джотт», –
Тихо-тихо он поет,
Вдаль плывя на Черепахе,
Этот Йонги-Бонги-Бой,
Верный Йонги-Бонги-Бой.
А у скал Караманджаро,
Где о берег бьет прибой,
Плачет леди, восклицая:
«Милый Йонги-Бонги-Бой!»
В той же самой шляпке старой
Над разбитою гитарой
Дни и ночи напролет
Плачет леди Джингли Джотт
И рыдает, восклицая:
«Милый Йонги-Бонги-Бой!
Где ты, Йонги-Бонги-Бой?»
Дядя Арли
Помню, помню дядю Арли
С голубым сачком из марли:
Образ долговяз и худ,
На носу сверчок зеленый,
Взгляд печально-отрешенный –
Словно знак определенный,
Что ему ботинки жмут.
С пылкой юности, бывало,
По холмам Тинискурала
Он бродил в закатный час,
Воздевая руки страстно,
Распевая громогласно:
«Солнце, солнце, ты прекрасно!
Не скрывайся прочь от нас!»
Точно древний персианин,
Он скитался, дик и странен,
Изнывая от тоски:
Грохоча и завывая,
Знания распространяя
И – попутно – продавая
От мигрени порошки.
Как-то, на тропе случайной,
Он нашел билет трамвайный,
Подобрать его хотел:
Вдруг из зарослей бурьяна
Словно месяц из тумана,
Выскочил Сверчок нежданно
И на нос к нему взлетел!
Укрепился – и ни с места,
Только свиристит с насеста
Днем и ночью: я, мол, тут!
Песенке Сверчка внимая,
Дядя шел не уставая,
Даже как бы забывая,
Что ему ботинки жмут.
И дошел он, в самом деле,
До Скалистой Цитадели,
Там, под дубом вековым,
Он скончал свой подвиг тайный:
И его билет трамвайный,
И Сверчок необычайный
Только там расстались с ним.
Так он умер, дядя Арли,
С голубым сачком из марли,
Где обрыв над бездной крут;
Там его и закопали
И на камне написали,
Что ему ботинки жали,
Но теперь уже не жмут.