Очерки по истории английской поэзии. Романтики и викторианцы. Том 2 — страница 21 из 27

На рубеже веков

«Парень из Шропшира» и его тихие песни

Старался студент, но зачета не сдал,

Искусств бакалавром, увы, он не стал.

Аой!

Служил регистратор в патентном бюро,

Служил, но порою чесалось перо.

Аой!

Сидел в кабинете ученый сухарь,

Он душу отдал за латинский словарь.

Аой!

I

В этих эпических строках – главные вехи творческой карьеры А. Е. Хаусмана (1859–1936). Честолюбивый и способный студент, он, действительно, умудрился провалиться на заключительном экзамене и должен был пойти на службу Но по вечерам после своих патентных трудов Хаусман отправлялся в Британский музей и упорно работал над латинскими текстами и комментариями. Его публикации вызывали такое уважение в ученом мире, что в 1891 году он был, несмотря на отсутствие степеней и званий, выбран заведующим латинской кафедрой Лондонского университета, а еще через десять лет, в 1901 году, приглашен возглавить кафедру в Кембридже.


Альфред Хаусман. Фрэнсис Додд, 1926 г.


Ровно посередине между этими событиями, в 1896 году, вышел первый сборник стихов Хаусмана «Парень из Шропшира». Лирический герой этих стихов – абсолютная противоположность тому ученому латинисту – джентльмену в цилиндре, сюртуке, полосатых брюках и с зонтиком, которого мы знаем из описаний современников. Это – простой деревенский парень, который гуляет с друзьями, сидит в таверне за кружкой эля, горюет об улетающих годах и сетует на суровые законы жизни, печально умиляясь ее недолговечной прелести. Иногда, для разнообразия, его вешают или забирают в солдаты.

Одну из первых рецензий на книгу Хаусмана опубликовала Эдит Несбит – та самая знаменитая сказочница, чьими книгами до сих пор зачитываются дети в Англии (впрочем, тогда они еще не были написаны). Несбит горячо приветствовала явление нового, необычного таланта.

«Он умеет производить максимальный эффект минимальными средствами – черта великой поэзии… Лучшие его строки поражают точностью, «неизбежностью» выражения. Это не та поэзия, которая берет сердца читателей приступом, как поэзия Суинберна, вряд ли ее станут цитировать политики или возникнут общества толкователей Хаусмана. Рассчитывать на мгновенное и бурное признание этим стихам не стоит. Но они пробьются – медленно и верно».

Проницательные слова, сбывшиеся почти полностью, за исключением пророчества об обществах Хаусмана. Такие общества все-таки возникли – и в Англии, и в Америке.

II

Хочется вспомнить еще одну рецензию. Опубликованная анонимно в еженедельнике «Новое время» (The New Age), она подчеркивала самобытное направление автора – поперек эпигонским тенденциям времени.

«Этот голос, может быть, не слишком вдохновляет. Он не увлекает нас в будущее, не будит славу минувшего и не воспевает настоящее. Но он говорит с такой искренней, задушевной силой, какая встречается из современных поэтов, может быть, у одного только Гейне»[140].

Видимая простота и близость к народным песенным формам (в данном случае, к английской балладе), действительно сближает Хаусмана с Гейне. Роднит их также неожиданный простодушный юмор и скептическое отношение к небесным авторитетам. Так, в стихотворении о холодной весне герой Хаусмана возмущается: «Что за негодяй / Нам вместо жизни подложил свинью?»

Там, наверху – разбойник или тать?

Бесстыдство, кто бы ни был он таков,

Последнего веселья нас лишать,

Отправленных за смертью дураков.

Атеизм Хаусмана сочетается с суровым стоицизмом древних. «Помни, только лишь день погаснет краткий, / Бесконечную ночь нам спать придется», – эти слова Катулла, кажется, навсегда отпечатаны в сердце «парня из Шропшира». Оттого-то ему приходится смирить и свою гордость, и непомерные желания:


Пей, брат, и небо подпирай плечом.


Искать причину хаусмановской меланхолии в его подавленной гомосексуальности, как это делает, например, Оден и другие, по-моему, также малопродуктивно, как объяснять сходными причинами мировоззрение самого автора «Щита Ахилла» и «Музея изящных искусств». Или – если взять русского современника Хаусмана – так же бессмысленно, как сводить поэтическую тоску Иннокентия Аннен-ского к какому-нибудь стандартному набору фрейдистских причин.

Параллель «Хаусман – Анненский» представляется мне, кстати говоря, довольно интересной. Оба сочетали в себе поэта и ученого, оба были однолюбами в своем увлечении античностью, всю жизнь углубленно занимаясь: Анненский – Еврипидом, Хаусман – римским поэтом Манилием. Оба скупо печатались при жизни. У Хаусмана вторая книга «Последние стихотворения» (1922) вышла через двадцать шесть лет после «Парня из Шропшира», а третья – «Еще стихи» – через несколько месяцев после его смерти. Анненский издал свои «Тихие песни» (1904) позже, чем Хаусман, и также немного не дожил до выхода подготовленного им последнего сборника «Кипарисовый ларец» (1910).

И Хаусман, и Анненский были одиночками в литературе, не смыкаясь ни с какими группами, якобы отставая от своего времени (как говорили о Хаусмане) либо забегая вперед (как порой говорят об Анненском). Оба с трудом укладываются в прокрустово ложе критики, оставаясь до сих пор неполно или неверно понятыми.

Конечно, всякое сравнение хромает, но истинно хорошее сравнение подобно сороконожке, которой хромота даже на две-три ноги – не слишком вредит.

III

Вот еще одна хромающая нога сравнения. Анненский был переводчиком Еврипида, а Хаусман – лишь текстологом. О самом Манилии, авторе длинной дидактической поэмы «Астрономия», он однажды обмолвился, что тот пишет об астрономии и астрологии, не понимая ни того, ни другого. Но как увлекателен может быть Ха-усман, говоря о таком, кажется, сухом предмете, как текстология! Конечно, это говорит поэт:

«Текстолог – не Ньютон, исследующий движение планет, он скорее – собака, ищущая блох. Если бы собака искала блох согласно математическим принципам, основываясь на статистических данных о территориях и населении, она никогда не поймала бы ни одной блохи, разве что по случайности. Блохи требуют к себе индивидуального подхода; каждая проблема, возникающая перед текстологом, должна рассматриваться как единственная в своем роде.

Таким образом, текстология не имеет отношения ни к мистике, ни к математике; ее нельзя выучить, как катехизис или таблицу умножения. Эта наука – или это искусство – требуют от изучающего больше, чем одной способности к учению. Точнее сказать, им вовсе нельзя научиться: criticus nascitur, поп fit»[141].

Тут, разумеется, переделано известное латинское изречение о поэте. Текстологами тоже «не становятся, а рождаются».

Как мы видим, Хаусман был человеком острого и парадоксального ума. Почему же он отвергал метафизическую поэзию, когда в 1920-х годах она, с легкой руки Т. С. Элиота, вошла в моду? Да потому и отвергал, что метафизический метод, как показали бесчисленные подражатели Донна в XVII и в XX веке, легко кодируется и, как следствие, имитируется. Это опять способ, как «выучиться на поэта». Но поэтами не становятся – poetae nascuntur.

Кто бы подумал, что стихи Хаусмана окажутся и в антологиях английского нонсенса! Например такое:

Глубокие мысли на берегу моря

О грозная громада!

Ты – омовенье взгляда.

Узрев тебя однажды,

Сказал я: «Волны влажны!»

Сказал – и удивился,

Потрогал – убедился.

Кто скажет: ты сухое,

Тот лжец, и все такое.

О Море! Слякоть мира! –

Что в нем еще так сыро?

Кому достанет духа

Хлябь вычерпать досуха?

О влажная стихия!

Другие все – сухие,

Лишь ты одна – сырая,

Тебя кричу «ура!» я.

«Ура!» – кричу протяжно.

Прощай же, море влажно!

Эта пародия весьма поучительна для переводчика; она еще раз напоминает, что поэзия Хаусмана держится на тончайших вещах: не заметив их, тотчас угрязнешь в бессмыслице (что часто и происходит). Хаусман бывает прост, но никогда не банален. Банальность – бесформенная масса, которую можно перебрасывать вилами туда-сюда; но каждое стихотворение Хаусмана – виртуозная конструкция, которая при неловком прикосновении рассыпается как карточный домик. Есть вещи, которые, по собственной оценке автора, «держатся на самой грани абсурда; чуть заступи – и всё рухнет»[142].

Иногда смысл стихотворения зависит – как жизнь Кащея от крохотной иголки – от одного-единственного слова. В стихотворении о разлуке с юностью: «Into ту heart an air that kills…» – это ветер-убийца в первой строке. Откуда он залетел, Бог весть – не из стихов ли Эдгара По: «Из-за тучи холодный ветер подул и убил мою Аннабел Ли»? Но именно это необъяснимое «an air that kills» в условно-традиционном сюжете застревает, как заноза, в уме читателя.

IV

В своей знаменитой лекции «Об имени и природе поэзии» Хаусман проводит резкое разделение между риторикой и поэзией. Все, что нарочито и обдумано, логично и изящно, он оставляет за скобками своего ощущения поэзии. Так, в XVIII веке, на его взгляд, были лишь четыре истинных поэта: Коллинз, Кристофер Смарт, Купер и Блейк – все четверо, как он подчеркивает, «не в своем уме» («mad»). И подкрепляет свой вывод авторитетом Платона: напрасно тот, в чьей душе нет «мусикийского безумия», кто рассчитывает лишь на умение, будет стучаться в дверь поэзии.

Хаусман говорит: для меня это вещь скорее физическая, чем интеллектуальная; я не более способен дать определение поэзии, чем терьер – определение крысы, но покажите терьеру крысу – и, будьте уверены, он не ошибется. Так и я узнаю поэзию по своим особым признакам. Один из них описан в Книге Иова: «И дух прошел надо мною; дыбом стали волосы на мне». «Опыт научил меня, – продолжает Хаусман, – когда я бреюсь по утрам, не отвлекаться и, пуще всего, не вспоминать никаких стихов, ибо, стоит какой-нибудь поэтической строке прозвучать в моей памяти, как волосы у меня на лице встают твердой щетиной и бритва перестает их брать».

Другие признаки, упоминаемые Хаусманом, – озноб, пробегающий по спине, комок в горле, слезы, навертывающиеся на глаза, и прочее. Почти так, как описан аффект любви у Сафо: жар, холод, мрак, застилающий зренье.

По-русски Хаусмана «ухватить» дьявольски трудно: главные его приемы тонки и трудноуловимы. Требуется, прежде всего, перевести непереводимое. А это значит еще дальше уходить от буквальности в пространство интуиции. Может быть, как в той буддистской притче, черный конь по пути превратится в белую кобылу. Но лишь такой перевод способен «поднять волоса» читателя. И только эта кобыла обскачет всех лошадей в Поднебесной.

Первые переводы Хаусмана на русский язык появились, сколько мне известно, в 1937 году в «Антологии новой английской поэзии». Из одиннадцати стихотворений признать удачными нельзя ни одного. В томе «Европейской поэзии XIX века» серии «БВЛ» (1977) Хаусман дан в версиях Бориса Слуцкого; тут переводчик местами нащупывает какие-то замечательные вещи. Например:

Отмыла куст и облака

Проточная вода,

Земли заманчивей река –

Мне хочется туда.

Но там, где речка ток струит,

В лазоревой волне

Печальный дурачок стоит:

Он просится ко мне.

Альфред Хаусман просится к русскому читателю, но настоящая встреча с ним еще не произошла. Может быть, это и хорошо. Мало есть английских поэтов, которых так легко начисто погубить в переводе, как Хаусмана. Ничего, он ждал своего часа сто лет и еще подождет. Зато сохранней будет.

Альфред Эдвард Хаусман (1859–1936)

«Из тьмы ночей, из дали…»

Из тьмы ночей, из дали

О четырех ветрах

Примчало и слепило

Мой ждавший жизни прах.

Вот вновь они подуют

И в небо пыль взметут…

Держи же эту руку,

Когда еще я тут.

Скажи мне, что с тобою

И в чем твоя печаль, –

Пока, развеян ветром,

Я не унесся вдаль.

«Нет, я не первый здесь пострел…»

Нет, я не первый здесь пострел,

Кто жаждал пылко, да не смел,

Горел и трясся до утра, –

История, как мир, стара.

Не я один дрожал дрожмя,

Из пламени да в полымя

Бросаясь головой вперед –

Из боли в страх, из жара в лед.

Другие были… Ну и пусть.

И я, как все они, пробьюсь

К своей постели земляной,

Где не страшны ни хлад, ни зной.

Пока же ветерок могил

Мой лоб еще не остудил,

То жар, то хлад знобят мне грудь,

И душной ночью не уснуть.

День битвы

Я слышу, как поют рожки,

Они зовут: «Вперед! В штыки!»

А пушки басом говорят:

«Спасай башку! Беги, солдат!»

Я б деру дал, рожкам назло,

Когда бы это впрямь спасло:

От пули пасть или штыка –

Потеха, брат, невелика.

Да только далеко не сбечь –

Так или этак в землю лечь,

И неохота, чтоб родня,

Как труса, помнила меня.

Выходит, выбор не велик:

Шагай и бейся штык на штык

Иль пулю получи в башку.

Так мне и надо, дураку.

«Каштан роняет свечи, и цветы…»

Каштан роняет свечи, и цветы

Боярышника по ветру летят…

То дождь хлестнет в окно из темноты,

То хлопнет дверь; придвинь мне кружку, брат.

Не так уж много вёсен нам дано,

Чтоб этот май теперь у нас отнять;

Год минет, и весна вернется, но –

Увы, уже нам будет двадцать пять.

Нет, мы не первые, как ни считай,

Сидим и пьем, кляня судьбу свою,

И дождь, и холод… Что за негодяй

Нам вместо жизни подложил свинью!

Там, наверху – разбойник или тать?

Бесстыдство, кто бы ни был он таков,

Последних утешений нас лишать,

Отправленных за смертью дураков.

Бесстыдство… но подвинь еще одну

Мне кружку, брат; ведь мы не короли,

А требуем – достаньте нам луну,

И каждый думает – он пуп земли.

Сейчас нас гром в дугу грозит согнуть,

И кажется – невзгод не о бороть;

Но завтра боль войдет в другую грудь,

В другую душу и в другую плоть.

Мы вечностью на скорбь осуждены,

А вечности все в мире нипочем.

Терпите, праха гордые сыны.

Пей, брат, и небо подпирай плечом.

«Снова ветер подул из далекой страны…»

Снова ветер подул из далекой страны,

Словно грудь мне стрелой просквозили;

Что за горы знакомые в дымке видны,

Хутора и высокие шпили?

Это счастья былого утраченный дол,

Та страна, из которой когда-то

Я по залитой золотом тропке ушел

И куда больше нет мне возврата.

«В темноту и в туман отплывает паром…»

В темноту и в туман отплывает паром,

Хрипло птицы вдогон прокричали…

Кто, ты думаешь, встретит тебя на другом

Берегу, на летейском причале?

Был да сплыл жалкий раб, твой покорный лакей,

Не рассчитывай, деспот мой милый,

Вновь найти его в граде свободных людей,

В справедливой стране за могилой.

Томас Гарди (1840–1928)

Родился в графстве Дорсет (на юго-западе Англии) в семье каменщика. Шестнадцати лет поступил работать помощником архитектора и несколько лет усиленно изучал архитектуру. В 1862 году начинается его литературная деятельность. На протяжении почти полувека Гарди один за другим печатает свои романы, среди которых – такие знаменитые, как «Мэр Кэстербриджа» (1886) и «Тэсс из рода д'Эрбервиллей» (1891). Свои стихи Гарди начал публиковать лишь на склоне лет. Острая ностальгия по прошлому, смиряемая разумом, – доминанта лучших его стихотворений. Интересно английское эссе Бродского, посвященное Томасу Гарди, в переводе оно называется несколько неловко: «С любовью к неодушевленному».


Томас Гарди. Фото начала XX в.


Дрозд в сумерках

Томился за калиткой лес

От холода и тьмы,

Был отуманен взор небес

Опивками зимы.

Как порванные струны лир,

Дрожали прутья крон.

В дома забился целый мир.

Ушел в тепло и сон.

Я видел Века мертвый лик

В чертах земли нагой,

Я слышал ветра скорбный крик

И плач за упокой.

Казалось, мир устал, как я,

И пыл его потух,

И выдохся из бытия

Животворящий дух.

Но вдруг безлиственный провал

Шальную песнь исторг,

Стон ликованья в ней звучал,

Немыслимый восторг:

То дряхлый дрозд, напыжив грудь,

Взъерошившись, как в бой,

Решился вызов свой швырнуть

Растущей мгле ночной.

Так мало было в этот час,

Когда земля мертва,

Резонов, чтоб впадать в экстаз,

Причин для торжества, –

Что я подумал: все же есть

В той песне о весне

Какая-то Надежды весть,

Неведомая мне.

Возле Ланивета. 1872 год

Указательный столб там стоял на пригорке крутом –

Неказист, невысок.

Где мы с ней задержались немного, осилив подъем,

На распутье вечерних дорог.

Прислонившись к столбу, она локти назад отвела,

Чтоб поглубже вздохнуть,

И на стрелки столба оперла их – и так замерла,

Уронив подбородок на грудь.

Силуэт ее белый казался с распятием схож

В сизых сумерках дня.

«О, не надо!» – вскричал я, почуяв, как странная дрожь

До костей пробирает меня.

Через силу очнулась, как будто от страшного сна,

Огляделась кругом:

«Что за блажь на меня накатила, – сказала она. –

Ну довольно, пойдем!»

И пошли мы безмолвно в закатной густеющей тьме –

Все вперед и вперед.

И, оглядываясь, различали тот столб на холме

Среди голых болот.

Но в ее учащенном дыханье таился испуг,

Искушавший судьбу:

«Я увидела тень на земле, и почудилось вдруг,

Что меня пригвоздили к столбу».

«Чепуха! – я воскликнул. – К чему озираться назад?

Не про нас эта честь».

«Может быть, – она молвила, – телом никто не распят,

Но душою распятые – есть».

И опять побрели мы сквозь сумерки и времена,

Прозревая за тьмой

Муку крестную, что на себя примеряла она –

Так давно… Боже мой!

После меня

Когда Время за гостем несмелым запрет ворота

И порывистый май, как птенец, молодою листвою заплещет,

Шелковистой и свежей, – вздохнут ли соседи тогда,

Вспомнив: «Он, как никто, замечал и ценил эти вещи»?

Если в сумерках это случится, когда над горой

Припозднивший ястреб, как тень, пролетит невесомо,

Может, кто-то подумает, глядючи в сумрак сырой:

«Это зрелище было ушедшему тоже знакомо».

Если это случится в мотыльковую, теплую ночь,

Когда ежик бредет своей лунной опасной дорогой,

Может, кто-нибудь скажет: «Он жалел и желал бы помочь

Каждой крохотной жизни на свете; но мог он не много».

Если слух долетит до друзей, когда будут они

На декабрьские звезды с веранды своей любоваться,

Пусть припомнят, на эти бессчетные глядя огни:

«Вот кто вправду умел на земле чудесам удивляться».

И когда колокольчика отзвук, прощально звеня,

Смолкнет, ветром оборван, и снова вдали затрепещет,

Словно это другой колокольчик, – скажет ли кто про меня:

«Он любил и умел замечать подобные вещи»?

От Бэрваша до Баттла: (тропой киплинга по волшебным холмам)