Очерки по истории советской науки о древнем мире — страница 14 из 61

Интересным и пока неоцененным аспектом советской и постсоветской дискуссии о сущности эллинизма являются построения исследователей, которые усматривают проявления эллинизма в обществах, находящихся за пределами его обыкновенных территориальных и хронологических рамок. Высказывавшиеся в этом плане исследователи, с одной стороны, принимали подход к проблеме эллинизма К. К. Зельина (как минимум, не возражали против него), а с другой стороны, исходили из того, что понятие эллинизма имеет совершенно определенное, по сути, общеизвестное и не требующее обоснования наполнение. Так, Е. М. Штаерман в статье «Эллинизм в Риме» определила характерные черты «классических типов» эллинистических государств как сосуществование крупных царских хозяйств с хозяйствами автономных полисов и с традиционными укладами, а также наличие сакрализованной царской власти, опирающейся на мощную администрацию и ограничивающей полисную автономию. Констатируя, что римско-италийское государство Поздней Республики было основано на совершенно иных принципах и не может считаться эллинистической структурой, она в то же время считала характерной чертой эллинизма распространение определенного типа культуры, которая как раз оказала мощное влияние на Рим, хотя и не изменила традиционного самосознания его элиты [198]. Независимо от Е. М. Штаерман С. Ю. Сапрыкин в одной из своих статей фактически связал понятие эллинизма с теми же двумя моментами – сравнительно равновесным сочетанием в экономике царского и полисного хозяйств и распространением однородной, эллинской в своей основе культуры. Оговорив свою принципиальную приверженность подходу Зельина (см. наше прим. 13), он постарался показать, что эти явления наблюдаются в римском мире уже после 31–30 гг. до н. э.: по его словам, «Этот второй период истории эллинизма можно условно назвать постэллинизмом» [199]. Сапрыкин обратил внимание на то, что вплоть до римского времени «в эллинистических “малых” государствах Восточной Малой Азии и Закавказья преобладали местные, исконно существовавшие там социально-экономические структуры» [200]. Лишь после побед Рима над Армением и Понтом в новых римских провинциях и вассальных царствах начинается «насаждение эллинизма», выражающееся в усилении позиций полисов (в т. ч. при помощи передачи им прежних царских владений и широкого градооснования) [201]. А в Боспорском царстве, сложившемся на основе первоначальной симмахии греческих полисов, трансформация по эллинистической модели в I в. до н. э. выразилась, напротив, в создании царских земель, к которым затем прибавилась крупная собственность на землю «проиранской местной аристократии»; далее эти земельные отношения просуществовали до середины III в. до н. э. [202]

По существу, как С. Ю. Сапрыкин, так и Е. М. Штаерман исходят в своих построениях из того, что эллинизм – это определенная экономическая, политическая и культурная модель, которая включала в себя довольно стандартный набор признаков. Достаточно понятно, почему такое видение эллинизма оформилось именно в их работах: при постановке вопроса о том, присутствует или нет то или иное явление за пределами его общепризнанного ареала, необходимо сначала усвоить, что оно представляет собой в самих этих пределах. Согласно этим исследователям, постулируемая ими модель была сформирована греко-восточным синтезом, начавшимся после завоеваний Александра, но далее к ней могли «подтягиваться» самые разные общества. Штаерман отрицала намерения Цезаря реорганизовать по такой модели римское государство, считая, что «кроме как на распускавшихся его противниками слухах такое предположение ни на чем не основано» [203]; однако сама констатация исследовательницей того, что такие слухи ходили, показывает, что, по ее мнению, наличие данной модели все же римлянами сознавалось. Безусловно, этим исследователям нельзя адресовать упрек в отказе «от попыток определить эллинизм по существу», который Э. Д. Фролов предъявил в свое время К. К. Зельину: если в его концепции понятие эллинистического синтеза было обрисовано широко и аморфно, то у Штаерман и Сапрыкина оно конкретизируется постулированием пресловутой модели, которая порождается в результате данного синтеза. Однако за рамками их построений остался вопрос, который, строго говоря, должен был возникнуть в связи с истоками этой модели: что именно предопределило ее распространение и, соответственно, востребованность прежде всего в греческом мире, для которого важнейшие ее компоненты были изначально чуждыми?

В охарактеризованных нами построениях есть еще один нюанс, который был замечен И. Е. Суриковым в одной из монографий С. Ю. Сапрыкина: под утверждением, что на Боспоре эллинизм наступает позже, чем в Восточном Средиземноморье [204], «прочитывается не высказываемая прямо презумпция, согласно которой эллинизм – именно этап, который рано или поздно должен наступить в рассматриваемом автором регионе». Еще более четко эта «презумпция» проступает в обсуждавшейся нами статье Сапрыкина, которая прямо трактует вопрос о «хронологических границах» эллинизма. Суриков замечает, что такая постановка вопроса противоречит декларируемой Сапрыкиным приверженности концепции Зельина, для которого эллинизм не является этапом вообще и, следовательно, не должен оцениваться с точки зрения хронологических границ [205]. Думается, Суриков не вполне прав в этом, поскольку замеченное нами признание Штаерман и Сапрыкиным в эллинизме определенной модели, по сути дела, модифицирует подход Зельина и возвращает этих ученых к трактовке эллинизма как этапа, только, конечно, не в эволюции рабовладения: для них эллинизм – это этап, на котором данная модель формируется и распространяется. Гораздо более существенно, что замеченная Суриковым презумпция, по сути дела, неискоренима и в построениях самого К. К. Зельина. Говоря об исторической конкретности эллинизма как совокупности явлений греко-восточного взаимодействия, он стремится отвести очевидное возражение, что в таком случае об эллинизме надо говорить еще с VIII в. до н. э.: по его словам, «процесс взаимодействия в эллинистический период происходил в иной исторической обстановке, обусловленной развитием греческих рабовладельческих полисов, Македонии, восточных государств и племен к концу IV в. до н. э.; он протекал в совершенно иных масштабах, отличался иной интенсивностью и характером» [206]. По большому счету, в этом пояснении не вызывает вопросов только упоминание «масштаба»: стоило бы пойти дальше и сказать прямо, что такой масштаб греко-восточного взаимодействия стал возможен лишь после завоеваний Александра. В остальном же это пояснение Зельина напрашивается на контрвопросы: что именно в развитии греческих полисов и Македонии и тем более восточных структур подготовило эллинизм? Чем характер греко-восточного взаимодействия в эпоху эллинизма отличается от его более раннего качества, помимо масштаба? Ответ Зельина на последний вопрос в аспекте, принципиально важном для историка-марксиста, можно найти в другой его формулировке: «Общие условия экономической жизни изменились: возникли новые большие государства, представлявшие собой сложные хозяйственные организмы» [207]. По своему номинальному смыслу эта формулировка может быть отнесена к державе Ахеменидов [208] не с меньшим, а с большим основанием, чем к эллинистическим царствам, если не считать державу Аргеадов, так что ее опять же нужно «договорить до конца»: речь должна идти о таких «больших государствах», в которых появился мощный слой греко-македонского населения [209]. В таком случае мы опять приходим к тому, что такие государства могли возникнуть только после завоеваний Александра. Именно они оказываются столь необходимым условием того, чтобы определение эллинизма, данное Зельиным, «заработало», что, по сути дела, оно и относится только к тому этапу в истории греческого мира и Ближнего и Среднего Востока, который начался со времени Александра. Из сказанного следует, что, во‑первых, приверженцам концепции Зельина (как и ему самому) ни в коей мере не следовало бы сторониться определения эллинизма именно как этапа.

Далее, нельзя не заметить, что понимание эллинизма как эпохи, начавшейся со времени Александра, было свойственно И. Дройзену, предложившему еще в 1833 г. сам термин «эллинизм» [210], и общепринято в мировой науке до сегодняшнего дня [211]. При этом если определение финального рубежа эллинизма дает некий повод для дискуссий (см. о статье С. Ю. Сапрыкина выше и о подходе к этому вопросу Х.-И. Герке в прим. 35), то определение его начала не вызывает особых сомнений: ни один исследователь, независимо от того, как он сам определяет эллинизм, не назовет эллинистическим царем отца Александра Филиппа II. Эллинизм – это, вне сомнения, эпоха «со времени Александра и далее» на уровне своего рода неосмысленного (во всяком случае, в рамках единой концепции) и, безусловно, восходящего к труду Дройзена консенсуса исследователей.

Вернемся теперь к нашему исходному замечанию о том, что этапом в социально-экономической истории древности эллинизм считал не один А. Б. Ранович, и отметим, что оно справедливо не только по отношению к советской науке. Строго говоря, понимание эллинизма как этапа в развитии общества было свойственно уже Дройзену, видевшему, однако, детерминирующий фактор истории не в материальном, а в духовном начале: согласно его концепции, становление в эпоху эллинизма «космополитической цивилизации», основанной на греческом рационализме, было предпосылкой к отказу от язычества и к торжеству этических религий