[303]. Правда, из этой модели был изгнан раннесоветский и еще заметный во «Всемирной истории» мотив пресловутой «погони за людьми», подтверждавший чисто рабовладельческий характер обществ и государств древности, а деятельность «мировых держав» была обрисована весьма нюансированно. Само же их возникновение было признано не результатом конъюнктуры, а необходимым явлением I тыс. до н. э., тесно связанным с переходом к железному веку (в том числе с прогрессом «средств насилия», позволявших теперь удерживать обширные территории [304]): хотя избыточный рост империй и нарушал их стабильность, но «вслед за падением одной империи сейчас же возникала другая» [305]. Итогом этих штудий Дьяконова стало определение им уже в 1990-е гг., в контексте продекларированного отказа от марксизма, всего «второго периода древней истории» (с начала железного века) как «имперской древности», но теперь пресловутый кризис конца II тыс. до н. э. ученый связал с исчерпанием государствами «центра» возможностей не наращивания эксплуатации, а просто поступательного роста экономики [306]. Противоречивость допущения о кризисе этим не снялась, а усугубилась: пределом, после которого дальнейший рост был невозможен, Дьяконов назвал освоение «железной руды» [307], однако оно интенсифицировало экономику на порядок и само по себе, независимо от создания империй, так что необходимость в них после этого именно для роста экономики была неочевидна [308].
В постсоветское время по проблемам истории «мировых держав» был сделан ряд важных, хотя и частных, уточнений. М. А. Дандамаев обратил внимание на примитивность инфраструктуры Мидийской и Нововавилонской держав по сравнению с державами Новоассирийской и Ахеменидов, на преемственность между двумя последними как в организации, так и в идеологии, а также на «мягкий идеологический климат», в котором жили подданные Ахеменидов [309]. В новом издании «Всемирной истории» А. А. Немировский отметил роль в структуре ранних империй (Новоассирийской, Мидийской) вассальных владений, значение купеческой инициативы для расширения имперского ареала, наличие в I тыс. до н. э. таких явлений, как «имперский народ» (Ашшур и соседние с ним общины в Новоассирийской державе, иранцы в державе Ахеменидов) и «имперский язык» (арамейский), а также особые идеологические доктрины (священных войн у ассирийцев, покровительства Ахурамазды царям – у персов; см. также указанную статью Дандамаева) [310]. Закономерно, что значительная часть этих акцентов была расставлена применительно к мировоззрению «мировых держав», в советских исследованиях занимавшему подчиненное место. Однако продолжить разработку «имперской» проблематики как части общей концепции, созданной И. М. Дьяконовым, попробовал лишь его соавтор В. А. Якобсон. Справедливо соотнеся образование империй с «осевым временем», отмеченным, согласно К. Ясперсу, коренными переменами в мировоззрении людей [311], он уделил внимание прежде всего взаимодействию империй и общин внутри них. Важнейшая и для Дьяконова дихотомия государства и общины на древнем Востоке приобрела для Якобсона этическую окраску (по некоторой аналогии с давними взглядами Виппера, впрочем, едва ли повлиявшими на ученого). По его мнению, община была в древности (в том числе на Востоке) ячейкой гражданского общества [312]; более того, если ее институт свойствен человеку биологически, то государство формируется лишь в условиях цивилизации («община есть явление природы, а государство – явление культуры»), что обусловливало «вражду» между ними [313]. Имперская идеология миродержавия, по мысли Якобсона, возникла задолго до самих империй (в Месопотамии – еще при Аккадской династии в XXIV–XXIII вв. до н. э.) и немедленно породила «контридеологию» сопротивления имперским тенденциям [314]. Очагами такого сопротивления, в том числе в эпоху империй, были общины городов, причем, стремясь показать их силу в этом и суверенитет по отношению к царской власти, Якобсон прибегал к прямым натяжкам. Так, приводя примеры поставления Хаммурапи на царство общинниками в завоеванной им Эшнунне (отказ в котором, по смыслу самого приведенного пассажа источника, легко компенсировался бы назначением наместника) и мятежника Шузубу в Вавилоне времени Синаххериба, Якобсон как будто не заметил, что в обоих случаях речь идет о чисто формальных, обусловленных лишь традицией действиях, во втором случае еще и нужных для легитимации антиассирийского мятежа [315].
Подводя итог нашему обзору, отметим, что главный вклад в разработку проблематики «мировых держав» Ближнего и Среднего Востока в отечественной историографии внесли И. М. Дьяконов и его соавторы. Они убедительно определили сам тип «мировых держав» I тыс. до н. э., отграничив их от более ранних образований, показали закономерность их возникновения и его связь с ситуацией железного века и с потребностями этого времени в межрегиональном обмене. Правда, необходимость и желание отдать дань определенной идеологии деформировали их построения по крайней мере дважды – в 1980-е гг., при создании модели кризиса на Ближнем Востоке конца II тыс. до н. э., и в постсоветское время, при оценке В. А. Якобсоном самостоятельности общин городов во взаимодействии с царями. При этом странным образом был оставлен в стороне важнейший и, безусловно, известный этим исследователям фактор исторического развития Ближнего и Среднего Востока в начале железного века – интенсификация экономики и резкое повышение ее товарности. Нет сомнения в том, что войны Ассирии в IX–VIII вв. до н. э. мало отличались по своим предпосылкам и целям от ее же войн во II тыс. до н. э., нацеленных на захват добычи и взимание дани с вассалов. Однако на этом этапе, с одной стороны, значительно увеличились военно-технические возможности удержания обширных территорий, причем в качестве не вассальных владений, а подчиненных провинций, а с другой – возросла экономическая интеграция состоящего из них пространства благодаря росту ремесла и торговли. В итоге сначала Ассирии удалось впервые создать военно-административную инфраструктуру империи, а затем, при падении Ассирии, оказалось, что этой инфраструктуре «нет резона» исчезать, и ее воспроизводили и совершенствовали последующие государства. Разумеется, закономерности этого процесса и его конкретные проявления подлежат дальнейшему подробному изучению, основой которого могут и должны стать наработки И. М. Дьяконова с некоторыми оговоренными нами уточнениями.
Поиски научной парадигмы изучения древности в 1920-е гг.
5. «Египетская Библия»: альтернативы дореволюционной научной парадигме в работах С.Я. Лурье 1920-х гг.[316]
Оценивая послереволюционное время в истории отечественных науки и культуры, на наш взгляд, нет необходимости прибегать к расхожим словам о его «неоднозначности»: как и в целом в жизни страны, это было время тяжелых потерь, не окупаемых приобретениями. Тем не менее вплоть до «великого перелома» на рубеже 1920-х и 1930-х гг. политико-идеологический контроль над этой сферой не был полным, и в ней сосуществовали и боролись достаточно противоречивые тенденции. Показательно «дублирование» в это время гуманитарных научных институций, представленных как специфически «советскими» Комакадемией и подобными ей учреждениями, так и «традиционной» Академией наук, сохранявшей аполитичность в обмен на лояльность к новой власти. Еще сложнее была ситуация с выбором учеными этого времени способов презентации своих научных результатов и вписывания их в определенную парадигму. В науке о древности классическая, еще дореволюционная парадигма формального и фактографического анализа источников, отторгающего «большие концепции», безусловно, сохраняла свои позиции, оставаясь представлена учеными высокого авторитета (в том числе фактическим руководителем АН и главным сторонником ее компромисса с советской властью С. Ф. Ольденбургом) [317]. Однако воспроизводство этой парадигмы затруднялось как падением качества образования в послереволюционных вузах, так и ожиданиями от новой советской науки концептуальности и размежевания с прежней традицией. Эти ожидания исходили отнюдь не только «сверху» (в 1920-е гг. «социальный заказ» гуманитариям от новой власти, занятой собственными проблемами, был еще крайне неопределенным и ненастойчивым), но и от самих ученых, особенно начинающих и стремившихся обратить на себя внимание злободневностью (в том числе, социологизмом) своих изысканий, а порой искренне видевших в революции возможности для преодоления научного консерватизма. Некоторый парадокс состоял в том, что за подтверждением своей научной состоятельности они должны были обращаться к представителям старой формации и, таким образом, не могли порывать с традиционной для них тематикой исследований.
Ярким примером такого ученого «нового типа», при этом прочно связанного с дореволюционной наукой, был египтолог В. В. Струве. Видимо, уже в 1919 г. он выдвинул в публичном докладе интерпретацию древнеегипетских «Речения Ипувера» и «Пророчества Неферти» (в тогдашней транскрипции «Ноферреху») как описаний «социальной революции» [318]. Этот «социологический» сюжет не уходил из исследований В. В. Струве вплоть до середины 1930-х гг. (примечательно, что в 1910-е гг. к схожим выводам в связи с «Речением Ипувера» пришел крупнейший немецкий египтолог А. Эрман