Очерки по социологии культуры — страница 108 из 162

действующие лица не опознают перемен, принимая их как данность.

Не случайно у сдвигов в российском обществе и культуре — поколенческий, циклический модуль (момент, еще в самом начале отмеченный Тургеневым). В этом смысле я бы — вопреки внешним, феноменальным данным — говорил не об «ускоренном развитии русской литературы» (будто бы «догонянии» ею других, раньше развившихся литератур), а о гораздо более сложном процессе ее, напротив, крайне замедленного становления. Речь, по-моему, должна идти о постоянно смещенном и раз за разом отложенном развитии быстро вытесняемых и сменяющихся точечных импульсов к автономному самоопределению и независимой внутренней динамике «протоэлит» при их повышенной вместе с тем чувствительности к внешним факторам («мода», «чужой глаз») и ускоренной демонстративной гонке литературных течений, групп в рамках одного короткого периода («война», но чаще разбой и мародерство). Со временем образовавшийся за несколько поколений затор оттесненного, вычеркнутого, замолчанного, отложенного и т. д. «прорывается» единовременным разовым выбросом накопленной социальной массы.

1997

И снова о филологии[453]

Начну с уточнений «паспортички», чтобы сразу было понятно, в каком качестве и из какой точки я говорю. Филолог я лишь по выданному в 1970 г. университетскому диплому, однако в качестве практикующего «преподавателя русского языка и литературы и французского языка» (формулировка диплома) никогда не работал. Я изучал литературу как социолог; среди многообразных взаимоотношений вокруг и по поводу самой идеи литературы, а также различных исторических, ролевых, групповых, институциональных и прочих воплощений этой идеи больше всего имел дело с поведением читателей и, уже в гораздо меньшей степени, издателей, книготорговцев и библиотечных работников, литературных критиков и преподавателей литературы, наконец, историков словесности, в частности отечественных историков отечественной же словесности. Опыт в этой последней сфере у меня совсем небольшой, и суждения в его связи будут совсем краткими. В какой-то мере, и даже в более развернутой, аргументированной форме, привязанной, кроме того, к конкретной ситуации в филологическом сообществе, они, вообще говоря, были продуманы и изложены в начале 1980-х гг. — в наших совместных с Л. Гудковым выступлениях на тогдашних Тыняновских чтениях, в общих же статьях в первых Тыняновских сборниках и в переписке с М. О. Чудаковой (эти письма также опубликованы)[454]. В качестве следующей хронологической точки готов назвать тот же круглый стол 1995 г. об отношениях филологии и философии, который упоминает Сергей Козлов и на котором мы выступали с ним оба. Не могу сказать, что ситуация в филологии с тех пор — возьмем ли мы первые пятнадцать лет, 1980–1995-й, или столько же последовавших за ними — серьезно изменилась в обнадеживающую сторону. «Эх, время, в котором стоим», — говорили герои давнего романа Фазиля Искандера. Между тем годы минули немалые и уж никак не стоячие.

Вот несколько соображений по предмету намеченной дискуссии, из которых я сегодня исхожу.

1. Насколько я вижу, современные филологи — исключения единичны и не образуют системы, героизировать их я бы никак не хотел — по-прежнему упорно не интересуются современной литературой; в этом, отмечу, их кардинальное отличие от опоязовцев, сделавших притом и для истории, и для теории литературы как мало кто. Между тем, без такого интереса, без ценностно-направленного, выделенного отношения к современности нет и истории как открытой структуры, результата выбора со стороны индивидов и групп, поля их самостоятельных действий, инстанции личной и взаимной ответственности. Невозможна в таком случае и теория. Характерно, что ни идеи (конечно же, идей!) истории, ни идеи (опять-таки, идей!) литературы в отечественной филологии нет, и не просто нет по факту, но в них, кажется, никто не испытывает ни малейшей нужды: вопросов на сей счет я не слышу. Для меня в высшей степени показательно также, что о любом значительном сегодняшнем поэте или прозаике, скажем, поколения сорокалетних во Франции, Испании, Португалии и Латинской Америке, Великобритании и США, Польше, Чехии и Венгрии я найду не по одной аналитической монографии филолога, а об их сверстниках в России, и блестящих, — в лучшем случае литературно-критическое эссе, а чаще рецензию или абзац в толстожурнальном обзоре. Без работы с современностью, интереса к ней не возникает вопросов о том, что такое литература (вот эти или эти, например, образчики словесности), идей литературы, а без идей литературы (вопросов к литературе) не получается — и не получится! — разглядеть современность.

2. Дело в том, что, отстраняясь от современности, наблюдатель устраняет точку (место), где находится и откуда говорит. Понятно, за счет этого он получает привилегированное положение вненаходимости. Его нигде нет, и он ни за что не отвечает — наследник всего, но безответственный, не отвечающий ни перед кем. Он обеспечил себе полное алиби. Поэтому у него и нет вопросов: все вопросы, которые есть, не его, а чужие, для него они — разве что ответы. Наш герой и берет их там и тогда, где и когда ему это нужно, как ответы, выбирая подходящий или подгоняя задачу под него: не исследователь, идущий по следу дальше, ведя линию туда, где ничьих следов еще нет, а наследник, пришедший на готовый чужой след.

3. Тем самым наблюдатель не просто изымает себя из коммуникативной ситуации вокруг и по поводу литературы. Он разрушает (делает принципиально невозможной и ненужной) саму эту, всегда недоразрешенную, а нередко даже неразрешимую, ситуацию модерна и литературу как ее, этой проблематичной ситуации и модерной эпохи, важную составную часть. Собственно говоря, литература как открытость / открытие ему не нужна (почему он и поворачивается спиной к современной словесности). Ему нужно наследие, важно осознавать себя наследником и распоряжаться как наследник.

4. А раз так, то у описываемого здесь обобщенно-типологически филолога не возникает вопроса о том, как вся эта система значений и отношений (литература в системе коммуникаций) складывается, во-первых, и воспроизводится, во-вторых. Можно сказать по-другому: не встает вопрос о языке, языке-системе, многочисленных языках, на которых о литературе говорят, удается хоть с кем-то и хоть как-то говорить, — язык также берется на правах готового. А именно: филолог преподает литературу (допустим даже, что он — хороший учитель) и считает свою задачу этим выполненной. А ученики — они согласны? Их это вообще интересует? Убеждает?

5. Между тем вся описанная совокупность безоговорочных, но по-своему связаных (именно безоговорочностью, естественностью, само-собой-разумением связанных и принятых как факт) допущений, умолчаний, подразумеваний и их следствий в российских условиях 1990-х гг. — мировую ситуацию сейчас не рассматриваю, тут, мне кажется, процессы иные, хотя результаты могут показаться сходными, — нужно признать, полностью развалилась. Легенда о литературоцентризме русской культуры улетучилась в один день, когда тиражи ведущих литературных журналов сократились — как минимум! — на два нуля и сопоставимы теперь с населением трех-четырех многоквартирных домов (девять этажей, десять подъездов) где-нибудь на окраине Москвы или Петербурга. Школа и преподавание литературы в ней — читай, обычный преподавательский состав, его представления о словесности, в том числе текущей, и отношения с учениками, и без того не походившие на Касталию, — больше всего напоминают теперь, кажется, урок грамматики в «Недоросле». Литературные премии, даже самые раскрученные и денежные, нимало не задевают оставшихся в стране читателей, которые ориентируются на суждения «своих», попросту давших им в руки вот эту книжку, — остальные же (включая людей с вузовскими дипломами) прочно перешли на телевизор и не смотрят его, а на него поглядывают, тогда как их дети в той же функции используют компьютер. Словом, некоторая обеспокоенность филологов, встревоженных перспективой потери социального места и культурного лица, кажется объяснимой и небеспочвенной.

6. Что же в этой ситуации предлагается? Ограничусь лишь двумя вариантами обсуждаемых стратегий выхода.

Первая — «эпигонство и эклектизм», к которым приводит в конце своего рассуждения Сергей Козлов. Не имея совершенно ничего против того и другого — «Anything goes», — замечу только, что речь опять идет о подборе отверток получше (правда, уже не одной универсальной отвертки!), то есть о методах, а не о проблемах. Отталкиваться от Элиаса, Бурдьё или от кого-то еще — ход, который может оказаться вполне плодотворным. Но только если прояснены ценности этого исследователя, направлявшие его интерес, если принята в учет его проблемная ситуация, тот разрыв «естественного» понимания, который породил у него именно такие вопросы (гипотезы) и т. д. Лишь тогда исследователь вправе сказать, вслед за поэтом: «Там, где они кончили, ты начинаешь». Вне всего этого Элиас или Бурдьё, для которых — в их биографических, исторических, институциональных, познавательных и множестве других обстоятельств — «цивилизация» и «культура» оказались под вопросом, стали задачей, а не отгадкой, будут попросту разобраны фанами на яркие цитаты, модные фенечки, примеров чему несть числа. Реальную роль «личной интуиции» исследователя, о которой напоминает С. Козлов, в каждом конкретном исследовании тоже вряд ли кто станет отрицать, но только она никак не годится в качестве генерального методологического принципа: она ведь тоже — острый вопрос, а не готовый ответ.

Другой стратегический вариант — заявка на «антропологический поворот». Этот ход, кто бы сомневался, также способен дать (да что там, уже не раз давал) интересные, значимые результаты. Но именно поэтому стоило бы уточнить набор его предпосылок и границы возможностей. Когда историк Мишель де Серто углубляется в повседневные маршруты современных горожан или практики их готовки, а этнолог Марк Оже садится на велосипед или спускается в метро