Собственно историческая наука (в отличие от архаических племенных генеалогий, традиционного княжеского или королевского летописания либо от средневековой «священной истории») — изобретение недавнее. Оно относится к «современной» (модерной) эпохе и представляет собой свидетельство или один из результатов тех же тектонических катаклизмов, европейских революций и войн конца XVIII — первой половины XIX в., что и, например, социология (или, скажем, такое понятие и стоящая за ним конструкция норм, ролей, институций, как «литература»). Именно в эту эпоху, в рамках широкомасштабной «программы культуры», выработанной идеологами Просвещения и мыслителями-романтиками, оформляются развернутые секулярные философии истории — концепции Вико, Кондорсе, Гердера, Гегеля. Вслед за ними появляются и первые самостоятельные университетские кафедры истории — в Берлине в 1810 г., в Париже в 1812-м (в Англии — в 1860-е гг.). Национальные исторические журналы в Европе следуют за развитием идей национального государства, национальной культуры как моментов разворачивания и институционализации той же просвещенчески-романтической программы. Они возникают во второй половине XIX в. — «Historische Zeitschrift» в Германии в 1859 г., «Revue historique» во Франции в 1876-м, «English Historical Review» — в 1886-м[495].
Полуторавековая история европейской истории как науки прошла в жестоких спорах о ее предмете и методе. Каждый раз под вопрос при этом ставился сам подход историка к действительности, основы его привычного самосознания: уровни реальности, с которой он работает, и природа его «документов»; конструкция «события» и характер связи между событиями, в том числе относящимися к разным уровням; типы детерминации поведения действующих лиц (в частности, соотношение индивидуального, коллективного и общего; случайного и закономерного), а соответственно возможности и границы их понимания и объяснения. По меньшей мере две точки здесь были переломными. Первая — исход XIX в., рубеж столетий (в общекультурном плане — конец позитивистского прогрессизма и ницшеанская ревизия всех ценностей, в гуманитарных науках — антипозитивистский бунт, прежде всего в Германии, от Дильтея до Макса Вебера), вторая — 1960-е гг. (борьба за антидогматическую «новую историю», полемика о типах исторического времени во Франции, Италии, англосаксонских странах). В те же 1960-е гг. в знак своеобразного завершения эпохи модерна исследовательской проблемой дисциплин гуманитарно-исторического цикла стало воздействие «письма» (нормативно структурированных в социальной практике, закрепленных в письменной культуре и повествовательном наследии форм рефлексии над опытом) на «изложение» истории — ее финалистскую конструкцию, циклическое членение, драматические способы репрезентации и т. п. Тем самым сложились принципиальные линии исторического подхода к обществу, культуре, а соответственно и к литературе, искусству — специализированные формы или типы истории. Среди основных здесь можно выделить, например, историю идей или историю понятий; интеллектуальную историю; историю ментальностей; историю культурных форм («техники» в широком смысле слова, «приемов» в терминологии русских формалистов); историю институтов (социальных форм — кружков, групп, движений и т. д.); наконец, позже других, историю повседневности, повседневной жизни.
Различные постмодернистские концепции исторического знания, от «метаистории» Х. Уайта до «нового историзма» С. Гринблата, описали видимые последствия и проекции этого процесса умножения версий исторического прошлого, проблемных подходов к прошлому. Однако исторический характер самого данного поворота исследовательского внимания не был отрефлексирован и включен в работу историков. Они не реконструировали смысл произошедшего в их дисциплинах исторического сдвига; попросту некоторые из них (однако отнюдь не все и даже не преобладающая часть), кажется, слишком легко согласились на предложение нескольких новейших философов и методологов — вывести историю за пределы науки.
Для гуманитарных дисциплин в России, всегда испытывавших сильнейшее давление российской идеологии культуры (образа мира российской интеллигенции), исторический план описания и анализа того или иного фактического материала соотносится не с одним из аналитически представленных уровней человеческого действия, уровнем «высших» или «предельных» санкций в системе современной культуры. История, понимаемая, как правило, с большой буквы, выступает здесь синонимом общенационального достояния, императивно наделяется полнотой значений культуры[496].
В России такой взгляд — точка зрения образованного сословия в борьбе его различных фракций — был впервые с образцовой полнотой выражен в карамзинской «Истории государства Российского» (1816–1829), которая далее и сама оказалась сильнейшим фактором, формировавшим воззрения на отечественную историю. Во многом именно в соотнесении, соревновании и полемике с ней возникли первые курсы по истории русской словесности 1820–1840-х гг. — пособия Н. Греча (1822) и В. Плаксина (1833, 1844, 1846), В. Аскоченского (1846) и А. Милюкова (1847), хрестоматии В. Рклицкого (1837) и А. Галахова (1843). На их прямую зависимость от Карамзина, на эпигонский и эклектический характер представлений об истории (отчасти связанный с учебными функциями) и характерную для большинства идеологию особой «славянской цивилизации» указывала тогдашняя критика[497].
Однако говоря о повышенном значении культуры в ситуациях, подобных российской, ситуациях запоздалой или задержанной, традиционалистской или традиционализирующей модернизации, мало кто принимает во внимание, а еще реже проблематизирует тот факт, что само понятие культуры в данном случае предельно политизировано (идеологизировано). Обычно подобное функциональное упрощение и сверхнагрузка идей культуры (как и истории) характерны лишь для определенных фаз социальной жизни обществ Нового времени — периодов формирования национального государства. Но в России прагматика (практика) «политического использования» вошла в саму семантику соответствующих понятий, она воспроизводится в смысловой конституции представлений о культуре. Под культурой при этом чаще всего имеется в виду лишь определенная ее политическая проекция — легенда власти, включая позднейшие поправки и дополнения к ней (о которых пойдет речь ниже).
В подобном вмененном ей качестве история (как и культура) может быть только одной, единственной — и единой, общей для всех. Иными словами, ее образом всегда выступает классика, «образцовая библиотека», «золотая полка» и проч.[498] Поэтому ее проецируемая из прошедшего в будущее целостность, составляющие это целое ценностные значения сильнейшим образом защищены от рационализации. Иных воображаемых инстанций соотнесения, кроме властных, у интеллигенции нет, нет и равноправных партнеров по обмену представлениями, полемике, продумыванию и заострению идей. А значит, нет, собственно говоря, и необходимости в самостоятельном понятии истории, ее многомерном, конструктивном видении, условно-альтернативных концепциях. Как нет, соответственно, и концептуальной критики историцизма, а есть, напротив, предельно позитивно-нагруженная категория историзма.
В очень общем виде образы прошлого, которые реально фигурируют в российском социуме (возьмем для наглядности советский период), можно аналитически представить как взаимоотношение двух планов: явное, официально сконструированное и прокламируемое прошлое достижений и побед (государственная «легенда власти») и серия гипотетических поправок и дополнений к этой усеченной «истории победителей». В форме подобных корректив те или иные группировки умеренно критической интеллигенции пытаются представить латентные значения общностей и групп, которые не признаны властью, вычеркнуты из публичного существования и т. п., но которые в потенции (в коллективном сознании тех или иных интеллигентских фракций) могли бы составить «общество», как его представляют себе подобные группы. Допустимо сказать, что неустранимый ценностный зазор между двумя указанными планами и составляет мысленную конструкцию истории в России. Ее модальность всегда условна, а точнее — это условность невероятного и неисполнимого: история, которой не было (но которая могла бы быть) или которую потеряли (и вернуть которую невозможно). Пользуясь известным выражением А. Мальро, можно назвать такую историю «воображаемым музеем».
Так или иначе, определяющий для подобного монологического, мемориально-панорамного видения истории момент — негативное отношение интеллигенции к настоящему, невладение действительностью, ее ценностная диффамация, отторжение и дистанцирование от нее на практике. Тактики подобного самоустранения из времени, самоотлучения от настоящего могут различаться. У неотрадиционалистски (идеологически) ориентированных групп это ценностное давление выступает в виде поиска «подлинных начал», архаической «почвы», «органических истоков», исключающих или перечеркивающих фактичность и настоящего, и прошлого. Время при подобных подходах от К. Леонтьева в XIX в. до Л. Гумилева в веке двадцатом рассматривается в биологических метафорах как «порча», «ослабление», «дряхлость», «вырождение», а императив вспомнить принимает парадоксальную форму забывания, вытеснения. Эсхатологически, хилиастически или утопически настроенные группы (мыслители ранне- и позднесимволистского круга, футуристы) прокламируют и практикуют либо разновидности чисто негативного протеста — выпадения из времени как «низкой» реальности, бегства от него, либо формы космического фатализма, исторической теософии («Доски судьбы» Хлебникова, «Роза Мира» Даниила Андреева).
В отечественных условиях, особенно советской эпохи, фактическим владельцем и распорядителем единого и общего для всех времени — настоящего, прошлого и будущего — выступает государство, олицетворяющая его власть со своей официальной картиной истории. Официальная история как «история победителей» эпигонски пользуется тем или иным вариантом линейных (стадиально-прогрессистских) моделей времени и истории — гегелевской, позитивистской, марксистской. Все они являются проекцией рационально-целевых представлений о человеке и действии на многообразие смысловых характеристик деятельности, на большие временные протяженности.