Дело в том, что отечественное литературоведение последовательно исключает из своей работы проблематику субъекта и субъективности, за исключением сверхфигур гениев, именами которых и шифруются литературные эпохи либо периоды. Олицетворением традиций и вместе с тем внутренним источником изменений для истории литературы и теорий исторической поэтики выступает «литературное (художественное) взаимодействие», понимаемое как реальные или воображаемые отношения гениев нации, литературные связи (к примеру, Пушкин и Байрон), соотнесенность их произведений, поэтик и т. д., а пространством, полем, «руслом» традиции и ее изменений — «литературное (художественное) направление». Параллельно генезису художественных направлений, стилей и т. п. вычленяется план генезиса отдельного произведения — «творческая история» (Пиксанов) от замысла через пласты черновиков к тексту в разных его редакциях, включая печатные варианты. Проблема единиц анализа, начиная с «автора» и «текста», проблематичность факторов изменения, включая методологические апории и тупики исследователя, полностью сохраняется и на этом последнем уровне работы[514].
Таков в целом набор самых общих, предельно рутинизированных и уже вполне расхожих, а потому практически не обсуждаемых понятий для описания литературного процесса, жизни произведений в движении эпох и т. д. Поскольку советское и постсоветское литературоведение — деятельность, по определению идеологически заданная, а потому неизбежно эпигонская и эклектичная, то приведенный набор понятий время от времени, несистематически пополняют единичными заимствованиями из редких попыток теоретизировать исследования литературы и культуры («литературная эволюция» Тынянова, «полифония» или «хронотоп» Бахтина). Либо же общепринятый репертуар подходов и концепций разбавляют обращениями к «литературному обществу», «читателю» (образу читателя в произведении), «художественному открытию» (и, напротив, «канону»), «забытым произведениям» (или авторам), «переходной эпохе» и др. Эти концептуальные инкрустации, в которых авторы ищут причинные факторы литературного процесса либо концептуальные связки для сведения разрозненного материала, обозначают внутренние затруднения и объяснительные дефициты исследователей — как историков, так и теоретиков.
В теории литературы все подобные наборы понятий и способы работы представляют собой устранение субъективного через коллективные идеологические сущности (классы, эпохи, направления) или через надындивидуальные, «объективные» структуры сознания (будь то коллективно-психологические, как у Потебни или Овсянико-Куликовского, или ритуально-мифологические, как у того же Потебни, постструктуралистов или уже сегодняшних культурологов[515]). В собственно же истории литературы, напротив, практикуется такое сведение литературных, культурных процессов к личным и все детальнее конкретизируемым, обстоятельнее документируемым связям, поступкам и событиям, когда их можно описать по аналогии с поведением отдельного человека[516]. Однако этот человек-эпоха наделен всей полнотой знания, владения культурой, национально-исторической миссией и опять-таки представляет собой персонификацию эпохи, нации, культуры.
Для сегодняшней постсоветской ситуации, итоговой по отношению к социальным и культурным движениям конца 1980-х — конца 1990-х гг., характерен приход в культуру «новых людей» с прежней социальной и культурной периферии (включая молодежь крупнейших городов, быстро приобретшую успешный опыт работы в новых, негосударственных массмедиа) и формирование новых социальных ролей, определяющих структуру культурного пространства «в центре». Для литературы типовыми фигурами второй половины девяностых стали издатель, литературный менеджер, интернет-пиарщик и, далеко не в первую очередь, писатель-звезда. Это задало относительно новое членение литературного поля, в средоточии которого теперь находятся модная книга, ее успешный издатель и хорошо узнаваемая, продаваемая издательская серия-бренд.
В социальном бытовании сегодняшней словесности (сравните представленность авторов, книг, серий в уличных лотках и крупнейших магазинах) деление на высокую литературу и массово-потребительскую продукцию размыто. Сложились наряду с прежними и некоторые новые механизмы воспроизводства значений и образцов литературы, среди которых назовем, например, премии (чаще всего — негосударственные), презентации кандидатов на премии или премированных книг и авторов, интернет-журналы и интернет-библиотеки. Все эти процессы социокультурных сдвигов обозначили реальное завершение советской «журнальной эпохи» и выступили своего рода вызовом прежним социокультурным группам интеллигенции, выносившим и воспроизводившим свои представления о мире, культуре, словесности в виде системы толстых журналов, соответствующих жанрах (проблемно-панорамный роман), формах литературно-критической оценки.
И смысл нынешнего, впрочем, достаточно вялого социального запроса на «историю литературы»[517] состоит, видимо, в том, что в ситуации ускоренного передела собственности, власти, влияния и проч. некоторая, более продвинутая и рафинированная часть условных победителей («новых распорядителей»), кажется, осознает, что получила не совсем то либо совсем не то, что задумывала. Она чувствует на себе конкурентное давление еще более новых, периферийных, эклектически ориентированных, торопящихся к успеху и готовых ради него буквально на всё групп с их наскоро слепленными из отходов нескольких поколений интеллигенции историями литературы как русского национального духа, русского государства и проч. Соответственно, какая-то часть новых интеллектуалов, обладающих уже известным чувством коллективной солидарности, получивших за последнее десятилетие выход к каналам печатной, радио- и телевизионной коммуникации, ощущает явный вызов со стороны более эпигонских, но и более нетерпеливых, агрессивных когорт относительно образованного слоя (приобретшего образование, профессиональную подготовку и базовые социальные навыки в условиях уже полного распада советского тоталитарного целого). Поэтому она стремится хотя бы зафиксировать результаты произошедшего в собственной перспективе, своей системе оценок, хотя, может быть, и не обладает — или не всегда обладает — нужными для этого аналитическими средствами. Кроме того, у этой части интеллектуального слоя, видимо, есть сознание того, что продуктивный, наиболее насыщенный отрезок их деятельности закончился. Пора подвести итоги.
Эти усилия могут, уже по своим резонам, поддержать зарубежные (и работающие за рубежом отечественные) слависты, которые вообще представляют литературу лишь в форме истории литературы. Далее, вероятно, идут относительно более широкие круги совсем уж рутинных филологов, культурологов и проч., вполне практически, как лекторы и преподаватели, заинтересованных в том, чтобы в виде готовых учебных компендиумов получить некий синтетический «новый взгляд» на русскую и советскую литературу, в котором, скажем так, пантеистически (или постмодернистски) соединятся соборность и деконструкция, Иван Ильин и Мишель Фуко[518].
Попытки подобного эклектического резюме на протяжении девяностых годов не раз предпринимались. Однако они оставались эпизодическими, разрозненными и лишь постепенно, к концу десятилетия (столетия, тысячелетия) приблизились к критической массе, стали принимать вид общей тенденции. Сегодня она, никем по отдельности не замышлявшаяся, не продуманная и не сформулированная, как будто претендует на то, чтобы считаться уже господствующей и выглядеть по-взрослому — очевидной, необсуждаемой нормой, само´й действительностью, «историей как таковой».
Групповая динамика и общелитературная традиция: отсылки к авторитетам в журнальных рецензиях 1820–1978 гг.[519]
Общественные и культурные сдвиги последних полутора десятилетий проявились, в частности, в том, что одно за другим публикуются произведения, на долгие годы и даже десятилетия вычеркнутые из обозримой для всех и общепризнанной литературы. Введение их в круг читательского внимания и открытого специализированного обсуждения не может не ставить под вопрос укрепившиеся каноны и сложившиеся иерархии, образовывавшие само собой разумеющуюся, общепринятую картину развития отечественной словесности XX в. (на самом деле событиями последних лет проблематизирован, конечно же, материал всего корпуса русской литературы). Историками литературы, литературными критиками, рецензентами прочерчиваются неведомые прежде линии развития, выявляется множественность перспектив, в рамках которых видится всякий раз несколько другая, а порой и совершенно иная «история». Сколько бы беспокоящим ни казалось все это ревнителям единогласия, дело, думается, никак не в том, чтобы вставить (или не пустить) полтора десятка имен и три-четыре десятка произведений в эталонный список представителей «лучших», «коренных», «ключевых» традиций российского слова. Вопрос, на наш взгляд, стоит иначе: как осмыслить начавшее проявляться разнообразие, как сохранить его в качестве конструктивного принципа различных подходов к литературе? Как при этом не утерять связанности картины, понимания взаимообусловленности различных участков и траекторий литературного процесса? Эти драматические проблемы встают сегодня перед литературоведением[520], значимы они и для социологии литературы, и даже шире — социологии культуры. Помочь тут может сложившаяся на рубеже 1970–1980-х гг. социологическая концепция литературы как социального института. Согласно этой концепции, литература существует как результат множества взаимодействий вокруг письменных и печатных текстов и, соответственно, структурируется связанными между собой ролевыми позициями участников этого взаимодействия — от автора до читателя