итикой и общеобразовательной школой, более того — во многом остаются и сегодня — вне «основной линии развития русской литературы», «большой классики», существуя в лучшем случае на правах криптотрадиции, кружковых авторитетов, альтернативного ресурса для тех или иных групповых попыток социального самосохранения либо чисто культурной инновации, а то и агрессивной самодемонстрации.
Иначе говоря, я бы предложил различать место и функции классики в идеологиях развития и в ходе цивилизации общества (речь и в том и в другом случае идет о процессах изменения, но они кардинально различаются по содержанию и масштабу, по группам инициаторов и рецепторов, типу их взаимодействия, — важно ведь не терять из виду и сохранять понимание того, что, кем и в каких отношениях «меняется», иначе меняется попросту все и всегда). В конечном счете и применительно к моему конкретному предмету правомерно связывать саму интеллектуальную конструкцию «классики», асоциальное бытование репрезентирующих ее в России образцов с особым, огосударствленным, централизованно-бюрократическим характером модернизации страны, а значит, и с соответствующим социальным положением и траекториями движения образованных слоев общества. В первом, идеологическом смысле «классика» — культурный капитал, символический ресурс и сфера интересов особого «сословия» идеологов, сообщества интерпретаторов и рецензентов культурной продукции эпохи, репертуара ее идей. Во втором, цивилизационном — достояние более рутинных и «анонимных» институциональных структур культурного воспроизводства, рецепции и трансформации, включая семью и сферу повседневности[237]. Соответственно, эти процессы, друг от друга, понятно, не отделенные, развиваются тем не менее в разном времени, а нередко и противостоят друг другу.
Фундаментальный для данной темы факт как раз и состоит здесь в том, что классика в России (по крайней мере в советскую эпоху это именно так) — установление государственное. Поэтому, сколько бы ее значимость ни подчеркивалась в порядке инициативы тех или иных идеологических группировок, ни педалировалась нормоустанавливающими усилиями законодателей литературной или книжной культуры, войти в сколько-нибудь широкий читательский обиход литература, помеченная как «классическая», в наших условиях может, только если она получит институциональное утверждение и официальную поддержку со стороны государства. Это относится прежде всего к определению корпуса образцовых авторов, формы и тиражей их издания, стало быть — к степени важности и уровню доступности соответствующих литературных образцов. Далее, это касается восприятия, дешифровки, усвоения данных символов и образцов тем или иным читателем, их смысловой нагрузки и функциональных трансформаций, модальных превращений во всех перечисленных процессах.
В самом общем смысле траекторий тут, как представляется, две.
Во-первых, классические авторы, значимость самих их имен как престижных символов могут проникать в обиход широких слоев через единую систему обязательной индоктринации в школе. Соответственно, эти имена будут демонстрироваться получившими образование людьми в тех провокационных ситуациях, когда так или иначе задевается общая, типовая структура ключевых символов целостности, «мы-образов» советского человека, и прежде всего — его принадлежность к великой державе со славным историческим прошлым. Как атрибуты державного величия и мемориальные свидетельства героической «старины», усвоенной населением модернизаторской легенды власти об историческом пути нации, имена Пушкина и Толстого, по данным социологических опросов, соседствуют в символической галерее с именами полководцев (Суворов, Кутузов), царей (Петр) и вождей (Ленин, Сталин, Горбачев), ученых (Менделеев) и пионеров космических полетов (Гагарин)[238].
При этом собственно произведения Пушкина, Толстого или любого другого сверхавторитетного классика важны и интересны массовой публике, понятно, во вторую и третью очередь: знаков столь ценимой и убедительной «старины» в них как раз немного, тогда как дешифруемый комментаторами академических изданий слой современной и даже злободневной для их авторов тематики, семантики, стилистики и проч. широкому читателю, напротив, скорее невнятен и не нужен. При всех различиях для специалиста скандально-исторические романы в духе, например, В. Пикуля, биографические книги типа популярной в недавнем прошлом серии «ЖЗЛ» «патриотического» издательства «Молодая гвардия», «донжуанские списки», хроники и родословные, допустим, Пушкина или Толстого либо очередная разоблачительная «вся правда», например, о Есенине, Маяковском (или тех же Петре, Николае, Сталине, как в последних бестселлерах Э. Радзинского либо В. Суворова) не просто «увлекательней» для читателя без специальной филологической, исторической и т. п. квалификации. С его точки зрения — как ни парадоксальна она, может быть, в глазах знатока и ценителя-интеллигента, — подобные «мифологизирующие» компоненты образа «великих писателей» отчетливей и адекватнее воплощают их сверхординарную значимость и репрезентативно-символическую функцию, воспроизводят и поддерживают (воспользуюсь титулом известного сборника идеолого-критических исследований немецких историков и социологов) общенациональную «легенду классики»[239].
Как бы портативный вариант подобного пантеона и эпигонскую копию с соответствующей идеологической матрицы представляет собой набор имен «местных» деятелей в качестве исторических достопримечательностей того или иного края, города, области, вписывающий их в основную легенду, в «большую историю». Имперская идеология единой классики в принципе нивелирует локальную специфику в ходе борьбы «центра» с «регионами», и подобное «присоединение» местного в ходе колонизации — один из вариантов такой нивелировки. Характерен разгром в сталинские 1930-е гг. литературного краеведения параллельно с волевым упразднением различных литературных групп при утверждении единого «творческого метода», создании соответствующих централизованных институтов (Литературного института, ИМЛИ, Института истории и др.) и включении столь же единой официальной версии отечественной истории и истории литературы («классиков») в школьные программы.
Во-вторых, владение именами классиков нередко фигурирует в качестве самого общего признака культурности, образованности. Подобный смысл классика может, кроме прочего, иметь и в тех провокационных ситуациях, о которых только что говорилось. Однако здесь перед нами уже — в аналитическом смысле — другая, цивилизационная траектория распространения авторитетности классических символов и образцов, а соответственно, и другая их функциональная нагрузка. Символические имена фигурируют и демонстрируются в данном случае на правах общезначимого цивилизационного достояния, потерявшего прямой идеологический заряд и жесткую связь с ситуативными задачами и групповыми представлениями интеллигенции, с ее интерпретациями «наследия». В этом же качестве фигурируют и уже упоминавшиеся типовые собрания сочинений классиков в столь же типовых квартирах новых горожан 1960–1970-х гг. Значимость литературы, как, кстати, и самого образования («белого воротничка»), здесь воспринята как социально притягательная черта образа жизни более высокостатусных, привилегированных («чистых») и влиятельных на тот период слоев общества, администрации и бюрократии его культурных ведомств — интеллигенции. Причем эта значимость и образования, и литературы, и книги дополнительно мотивирована отсылкой к будущему: необходимость учиться и читать вменяется детям («а то, как родители, будете всю жизнь в грязи возиться»), книги для этого слоя массовых читателей начинаются с «детской литературы» (принципиально не существующей, скажем, для таких книгочеев, как Марина Цветаева) и покупаются в расчете или со ссылкой на детей.
Однако интеллигентские требования постоянно перечитывать, «по-настоящему, глубоко понять», прочесть «новыми глазами» тех классиков, чей символический авторитет широкими слоями уже, с их точки зрения, усвоен, удостоверен знанием имен, даже приобретением книг и в этом смысле устойчив и неоспорим, вызывает со стороны широкого читателя только недоумение и даже раздражение. Он вполне чистосердечно не понимает, чего от него еще хотят. Ни в качестве объекта школьно-дидактического препарирования, ни в виде «живых» современников, ни на правах «старой» или «новой» идеологической прописи либо иллюстрации (Пушкин или Гоголь «имперский» и «революционный», «русский» и «всемирный», «языческий» и «христианский», «исторический» и «сегодняшний» и т. д. и т. п.) классики для массового читателя не существуют: это для него «чужое», бессодержательное, выспреннее, скучное и отделено соответствующим «барьером» неприступности и неприемлемости.
Условия, на которых подобный барьер может быть в принципе преодолен, а классика, после соответствующих смысловых и модальных превращений, теми или иными своими фрагментами включена в широкий обиход, уже перечислялись: это символический авторитет и идеологическое давление государства либо цивилизационный престиж более образованных и высокостатусных групп общества. Характерно, что в 1990-е гг. вместе с крахом монопольной системы государственного книгоиздания и пропаганды книги, кризисом в системе школьного преподавания (как и разложением всей институциональной структуры советского общества), с одной стороны, и с потерей интеллигентными слоями своего символического престижа и социальной роли, с другой (хотя оба эти процесса друг от друга неотрывны), место классики в покупке и чтении, за пределами достаточно узких интеллигентских кружков, значительно сокращается.
Если применить вкратце изложенный здесь социологический подход к историческому описанию, можно проследить, как в авторитете, смысловой нагрузке и функциях литературной классики в дореволюционные, советские и постсоветские годы соотносятся и переплетаются оба процесса — во-первых, изменения в характере, структуре и самопонимании «интеллигентских» групп, а во-вторых, макросоциальные сдвиги в уровне образования, типах расселения, образе жизни основных социальных слоев общества, его репродуктивных институтах.