Очерки по социологии культуры — страница 67 из 162

[273]. Романный персонаж, как и реальный человек тех лет, может, как предполагается, и сам не знать, что помогает врагу («невольный пособник»). И чем сложнее, неоднозначнее, индивидуальнее герой, тем скорее падет на него подобное подозрение. Равно как и наоборот: только простота, бесхитростность, открытость могут быть для персонажа и окружающих его лиц удостоверением и гарантией чистоты помыслов, беспрекословной верности предписанному долгу.

Простота и прозрачность романных характеров, мотивов их действий воспринимаются широким читателем как их «жизненность», похожесть на «всех нас», человеческая узнаваемость. В известном соответствии с постулатами социалистического реализма (напомню, что они начинают форсированно разрабатываться с 1932–1933 гг., после постановления партии об упразднении всех писательских организаций и в преддверии ведомственной централизации управления литературой и искусством[274], а узакониваются первым съездом писателей в 1934 г.), подобная конструкция художественной антропологии встречается и усваивается читателями как «сама жизнь».

При этом одна, интеллигентски-прогрессистская линия, линия умеренно-либеральной критики в развитии советского исторического романа 1920–1980-х гг. (от Тынянова и Форш до Натана Эйдельмана и Юрия Трифонова, Булата Окуджавы, Юрия Давыдова и Марка Харитонова), сосредоточивает внимание преимущественно на человеческой «цене» процессов форсированной модернизации. Безликой жестокости государства и изоляционистской официальной идеологии «нового человека», принятой и развитой в романистике социалистического реализма, здесь — на разных этапах, в практике разных групп интеллигенции — противопоставляется «вечный» человек христианства (как у Булгакова), русский «стихийный» человек (как у Веселого), «частный» человек (как у Окуджавы), собственно «человек исторический» (как у Тынянова, Трифонова, Ю. Давыдова).

Зачастую роман данной линии вслед за «классической» русской литературой XIX в. делает своим протагонистом — и антиподом власти — «маленького человека», который помимо собственной воли попадает под колеса истории. Ценностная перспектива повествования в таких случаях, причем нередко выстраивающаяся от «первого лица» (а это форма для исторического жанра исключительная), задана образом жертвы, пусть даже «невольной». Масштаб и характер оценок действующих лиц, ролевых конфликтов и сюжетных поворотов определены «стороной потерпевших». Вариантом подобной парной формулы «царь и подданный» в романах данного подтипа выступает пара «художник и власть» (романы и повести Тынянова; «Повесть о Тарасе Шевченко» (1930) Лидии Чуковской; «Жизнь господина де Мольера» (1932–1933) Булгакова). Еще один важный смысловой момент, ценностный полюс в повествованиях данной линии — позитивная или, по крайней мере, конструктивно-нейтральная оценка «Запада» и соответствующие смысловые акценты в обрисовке представляющих его фигур. Только в рамках этого направления возможен исторический роман, полностью построенный на западном материале (например, «Осуждение Паганини» Виноградова).

Другая, столь же условно говоря — консервативная линия, начиная с Алексея Толстого, разрабатывает преимущественно патриотические мотивы державы (а позже, с 1970-х гг., — «почвы»), ее единства, военного могущества и триумфа, ставя в центр повествования царя-самодержца и его «верных слуг». Последние во имя интересов целого действуют с предельной жестокостью, без оглядки на какие бы то ни было социальные издержки и человеческие потери. В этом плане фигуры жертв составят обязательные атрибуты исторической прозы и этого типа, но будут по-другому ценностно аранжированы. Среди прочего здесь изобилуют натуралистические сцены мучений и гибели подобных жертв, причем в их роли часто оказываются самые юные герои — молодая девушка или отрешенный от окружающего отрок, символизирующие незрелость, чистоту и хрупкость, едва ли не обреченность всего народа, родины, страны.

Позже, уже в 1970-х гг., после очередного размежевания теперь уже послеоттепельной интеллигенции на прозападническую и консервативно-патриотическую, легенда власти постепенно приобретает вид «возвращения к началам» и поиска исторических «корней», особого человеческого склада, «русского характера». С ориентацией на эти моменты (но в том числе и в полемике с такой тогдашней интернационалистской идеологемой официальной пропаганды, как «новая историческая общность людей — советский народ»[275]) в исторические романы-эпопеи Дмитрия Балашова, Олега Михайлова, Валентина Пикуля на правах ключевого символа вводятся «почва» и иные знаки того же «органического» ряда («род», «кровь»)[276]. Наряду с имперской эпохой русской истории (прежде всего — «петербургским» периодом государственно-централизованной модернизации) все большее внимание романистов этого направления привлекают начальные этапы собирания русского государства — «киевский» и «московский» периоды, равно как и заключительный этап российской монархии («Август четырнадцатого» (1971) Солженицына; «У последней черты» (1979) Пикуля). Усиливается интерес к отечественным «истокам», догосударственной, племенной «Руси изначальной» (по заглавию известного в ту пору романа Валентина Иванова, 1961)[277].

У Пикуля к общей конструкции «романа о почве» и «русском характере» присоединяются элементы героико-авантюрного и даже мелодраматического повествования («Пером и шпагой», 1972). Сюжетные мотивы, связанные с Западом, читателям Пикуля предлагается воспринимать и интерпретировать через особый, «снижающий» ценностный барьер или, можно сказать, своеобразный фильтр: сквозь трафаретку плутовского романа с его «низкими» героями и соответствующими (эгоистическими, корыстными, власто- или сластолюбивыми, в любом случае — подозрительными и недостойными) мотивами действия. Напротив, в исторических романах либерально-критической линии (Ю. Трифонов, Ю. Давыдов, Б. Окуджава) все шире разрабатываются мотивы бесчеловечной бюрократической власти, социальной стагнации, «безвременья», сужения исторических альтернатив, стоящих перед страной и ее «мыслящей» частью. На этом фоне в романах серии «Пламенные революционеры» (Ю. Трифонов, В. Аксенов, А. Гладилин), романизированных биографиях серии «Жизнь замечательных людей» (Н. Эйдельман) аллегорически акцентируется тематика террора — как со стороны самого государства, так и в практике его оппонентов (народовольцы, большевики).

Напомню, что фигуры этих радикальных антагонистов прежней государственной власти вошли в советский исторический роман на самом начальном, пореволюционном его этапе, где, в духе тогдашней эпохи, были идеологически героизированы. В 1930–1940-е гг. подобные образы вооруженных тираноборцев и цареубийц, по понятным причинам, практически исчезли из советской исторической беллетристики (к буквально считанным исключениям принадлежит, например, роман Валерия Язвицкого о народовольце Ипполите Мышкине «Непобежденный пленник», 1933). 1970-е гг. — период новой их переоценки, аллегоризации в духе советского подцензурного «двойного сознания» («эзопова языка»), сдержанной либеральной критики с общегуманистических позиций.

Еще раз, но теперь уже совсем в иной, державно-патриотической, почвенно-православной перспективе образы российских революционеров оказались негативно переоценены во второй половине 1990-х — начале 2000 гг. (таков, в частности, роман о Сергее Нечаеве В. Сердюка «Без креста» (1997)). Эти последние идеологические оценки (впрочем, отчасти они были артикулированы уже в опубликованных за рубежом исторических романах Солженицына о большевизме, а до него — в эмигрантской исторической прозе межвоенного периода, например романе П. Краснова «Цареубийцы», 1938) в определенном смысле возвращают к «антинигилистическому» роману 1860-х гг. — актуальной на тот момент ангажированной прозе А. Писемского («Взбаламученное море»), Н. Лескова («Некуда»), В. Клюшникова («Марево») и др. Детально проследить подобные сдвиги в исторических трактовках фигур этого типа, а точнее — в трактовках одного травматического мотива, вероятно основополагающего для самосознания русской — советской — российской эмигрантской — российской постсоветской интеллигенции (конфликт индивида и государственной власти, выбор адаптации или бунта, подчинения или насилия), — интересная и важная задача, которая, однако, выходит далеко за рамки данной статьи.

4

В наиболее проявленной, но и до предела рутинизированной форме литературная историософия и художественная антропология русского, а затем советского исторического романа получают развитие и очередную переакцентировку уже в историко-патриотической продукции конца 1980-х — 1990-х гг.[278] Как обычно, эпигоны в данном случае с особой, едва ли не карикатурной броскостью проявляют ход более общих процессов. Напомню, что основной поток советской литературы на всех ее этапах представлял собой литературу массовую, точнее — массово-мобилизационную. После освоения стереотипов переводной приключенческой прозы и «учебы» у отечественных классиков во второй половине 1920-х — начале 1930-х гг. собственно советская литература, ее официально разрешенный мейнстрим соединил стандартизированную поэтику жанровой словесности (производственный или военный, деревенский или шпионский роман и т. п.) с актуальным пропагандистским заданием, но в этом смысле и с отдельными чертами классического русского «идеологического романа» XIX в. После распада СССР и (временного) отступления советской идеологии рухнула или, по крайней мере, подверглась диффамации, эрозии и вся жанровая система координат советской литературы. Однако реставрационный период в российской культуре середины и второй половины 1990-х гг. характерным образом начался для беллетристики именно с массово-исторического романа. Этот жанровый образец, что, собственно, и требовалось на тот момент, с одной стороны, был