Очерки по социологии культуры — страница 84 из 162

[348], то в технической утопии «время ‹…› редуцировано до ритмики технологического усовершенствования и направлено в сторону этого усовершенствования ‹…› человек потерял сознание времени ‹…› становится ему посторонним»[349]. Инструментализм средств для достижения уже не обсуждаемых целей всеобщего благоустройства вместе с рутинной техникой литературной экспрессии указывает здесь на эпигонскую позицию и, в функциональном плане, рецептивную роль групп, выдвигающих и принимающих подобные образцы.

В этих условиях литературный проект Замятина оказывается невостребованным, его роман расценивается в содержательном плане как «карикатура» на общественные идеалы, а в плане поэтики — как «формализм» (опять-таки специфический оценочный штамп эпигонов). Проходит вторая волна обсуждения замятинского творчества, которая завершается отъездом писателя за рубеж. Появляются антиутопии, теперь уже сатирически пародирующие его антиутопию, — романы Я. Ларри «Страна счастливых» (1931) и М. Козакова «Время плюс время» (1932). История отечественной утопии, как и сатиры (судьбы этих жанров оказываются сходными), надолго прерывается. «В 1935 году, после стерилизации, научную фантастику частично реабилитируют как маргинальный жанр научно-популярной литературы для юношества»[350]. В целом же на протяжении более чем четверти века после замятинского отъезда «в стране, которая провозгласила себя утопией, воплощенной в жизнь, не было создано ни одной литературной утопии»[351].

1988–1990, 2000

Улитка на склоне… лет

Историко-социологические заметки о научной фантастике и книгах братьев Стругацких[352]

Следующий далее текст питается, по преимуществу, частными соображениями и наблюдениями социолога плюс, в некоторой степени, личными воспоминаниями читателя. Первые могут показаться излишне схематичными, вторые — слишком отрывочными. Надеюсь тем не менее, что одно если не выправит, то уравновесит другое. Ролевая двойственность ситуации пишущего эти строки усиливается, применительно к братьям Стругацким, тем гораздо более значимым обстоятельством, что написанное ими — и уж во всяком случае «Улитка…» («Беспокойство») — находится на грани между жанровой и авторской прозой, «фантастикой» и «литературой», а далее — между фантастикой «социально-философской» и «научной» или «научно-технической».

Читатель может заметить, что все это категории оценочные и неточные. Верно. Но кто сказал, что оценки, даже самые фантастические и не выговоренные «про себя», а уж тем более безапелляционные и обнародованные для всех и каждого, не влияют на реальные действия и не приводят к совершенно не условным, хотя и не всегда предвиденным последствиям? Фантастика — в том числе фантастика самих Стругацких и направления Стругацких — во многом посвящена именно такому сюжету. Кстати, вот одно из вполне эмпирических подтверждений двойного статуса их прозы: она в 1960–1980-х гг. печаталась, рецензировалась, обсуждалась в толстых журналах, равно как публиковалась в 1970–1980-х в тамиздате и ходила в самиздате — у многих ли из советских «фантастов» (за исключением, быть может, Геннадия Гора) есть такая журнальная биография и литературная судьба, включая подпольную? Ведь, может быть, самое интересное и значимое, самое живое и распространенное в тогдашнем позднесоветском культурном обиходе, вопреки преградам, было вот такой кентаврической и полузапретной природы — напомню философию Мераба Мамардашвили, на девять десятых бытовавшую в устно-лекционной, магнитофонной и машинописной форме. Устно-магнитофонные монологи Жванецкого — это «литература»? Киношно-магнитофонные песни Высоцкого — это «поэзия»? А кто такой Шукшин при жизни — писатель, киноактер, кинорежиссер? И т. д.

1

Но сначала — о фантастике, «литературной» и «научной». В самом общем смысле она — вместе с собственно «литературой» как социальной институцией и культурной программой — возникает при формировании современных, открытых и динамичных обществ Запада, вслед за процессами становления и утверждения в них новых, ненаследственных элит, рыночного хозяйства, демократического порядка, соревновательного суда, национального государства — то есть на протяжении примерно столетия после 1750–1760-х гг. (дальше следуют декадентский «фин де сьекль», «война богов» и «восстание масс»). Как момент самосознания этих элитных групп, а потом и ориентирующихся по ним более широких кругов образованного населения (а революция образования — неизбежная спутница экономических и политических революций в Европе Нового времени), рождаются современные представления об обществе как относительно самостоятельном плане, или измерении, человеческой жизни (не зря в эту же эпоху, приблизительно в 1840–1860-х гг., возникает социология), складываются формы рационализации людьми их собственных действий в этом новом мире вне устойчивых, всеобщих, раз и навсегда данных иерархий, авторитетов и традиций («социализм» как оптимизация условий совместного существования людей, развитие их новой, социальной «природы» — детище того же исторического периода и в не случайном родстве с упомянутой социологией).

Причем принципиальны здесь все три момента. Во-первых, смысл действий человека непредрешен, проблематичен, открыт для него самого и для ответного действия другого. Но таков он для каждого человека, а значит, — для любого партнера по действию; стало быть, эта проблема — проблема учета другого, его взгляда на тебя и на мир, его перспективы — коллективная, общая, она интересна и важна для всех. Это во-вторых. И наконец, этот смысл — рационален: он постижим и даже исчислим, и не только для тебя, но и, как говорилось, для каждого, так что мы все заинтересованы в том, чтобы жить по собственному разумению, ни на кого не ссылаясь и не перекладывая ответственность, но живя вместе. Всегда вместе с другим и всегда с учетом другого, точнее — многих и разнообразных других.

А раз так, то особую значимость приобретает воображение (не зря именно его в форме эстетической способности кладут в основу нового образа человека и новой антропологии Кант, а потом Шиллер, немецкие и английские романтики). Это способность не просто к индивидуальной, ни к чему не обязывающей мечтательности, а именно к социальному воображению — заинтересованному представлению и разыгрыванию «другого», форм воображаемого с ним взаимодействия. Воображение как новая форма регуляции человеческих действий противостоит здесь традиции как воспроизведению изначального, всегдашнего, завещанного предками. Утопия, проекция, игра становятся условием разнообразия и динамичности социальной жизни, а потому — предметом общественной культивации, культуры (в этимологическом смысле — как возделывания).

Открытие «иного», «чужака» (от английских рабочих до умственно больных, от индусов до индейцев — в политэкономии, медицине, этнографии, языкознании, литературе) на рубеже XVIII–XIX столетий и в первую половину XIX в. идет рука об руку с открытием «прошлого» — историей, будь то народов или институций, обычаев или искусств, которая и утверждается в этот период как наука в виде университетских кафедр, курсов лекций, специальных журналов и проч. Центральными проблемами новых обществ, их элит, их культур становятся коммуникация (с «другим») и техника как наиболее рациональная, а потому, казалось бы, легче оптимизируемая сторона человеческих действий, опять-таки любых, без ограничения — от передвижения и секса до приотовления пищи и воспитания детей. Техническая революция и революция коммуникативных систем — тоже спутницы экономических и политических революций Запада (революция «чужаков», «бунт окраин», восстание «третьего мира» — еще впереди, они развернутся в XX в.).

В этом социокультурном контексте и становится нужна, функциональна литература, включая фантастику (но и мелодраму, детектив, исторический роман, роман психологический и др.). Причем, учитывая масштаб и скорость сдвигов, о которых идет речь, это должна быть литература массовая — ее усвоение обеспечивает образовательная революция. Образцы словесности получают все большие тиражи, к процессу тут же подключается еще более динамичная периодическая печать — газеты, затем журналы. Понятно, что фантастика — как и вся свободная, профессионализирующаяся словесность — имеет при этом возможность опереться и вынуждена (по соображениям той же скорости) опираться на уже достаточно длительные традиции письменной культуры, номенклатуру и поэтику сложившихся жанров — в частности, разнообразных утопий и ухроний, идеальных городов, политических островов и воображаемых путешествий, разработанных прежде и распространявшихся до той поры в узких рамках ученого сословия, отдельных привилегированных групп, под высочайшим покровительством, при поддержке знатных меценатов и проч.

Так складываются наиболее общие типы фантастической литературы, среди которых «сказочная» или «волшебная» фантастика (от романтиков через Толкина и Александра Грина до нынешней Джоан Роулинг), собственно «научная фантастика» (прародитель этой словесности «технических приключений» — Жюль Верн), фантастика «социально-философская» (идущая от Уэллса), «антиутопия», или дистопия (Замятин, Хаксли, Оруэлл)[353]. Стоит иметь в виду еще одно важное обстоятельство: читательский интерес к фантастике — так оно по крайней мере было в образцовых питомниках НФ, Великобритании и США — приобретает черты своего рода массового культурного движения, находит, точнее — выстраивает, для себя социальные формы. Так множатся клубы и общества любителей фантастики, десятками выходят газеты и журналы, выражающие и распространяющие их интересы, мнения, символические приоритеты; любители становятся собирателями и первыми исследователями истории и типологии НФ; соответствующие знания входят в школьное и университетское преподавание. Детище социальных сдвигов, фантастика становится не только их пассивным отражением, но и деятельным катализатором.