[404]). Отсылая за подробностями к лежёновским эссе, укажу здесь лишь на две парадоксальные черты автобиографического письма.
Первый парадокс — скажем так, повествовательный. Он связан с рассказом о себе от первого лица. Милая наивность думать, будто себя-то уж повествователь знает куда лучше, чем всех других и чем все эти другие знают его. Никаким врожденным, «природным» превосходством самопонимания человек, как известно, не обладает, от себя зачастую скрывается еще глубже, чем от окружающих, а уж хитрит с собой куда чаще и, как ему кажется, успешнее (кто здесь, впрочем, кого надул?). Но не только в искренности дело, хотя и она вещь непростая. Наше знание самих себя — это чувствует, думаю, каждый, без этого мы не были бы собой — уникально именно в том, в чем оно непередаваемо, не правда ли? Так что одно дело — знать, а совсем другое — рассказывать. Паспортная личность повествующего, литературное «я» повествователя и общественная фигура автора книги — вещи разные и лишь с большим трудом совместимые. Тут Лежён выходит на проблему, которую другой его соотечественник и современник, философ Поль Рикёр, называет «повествовательной личностью» или «идентичностью повествователя». Сама возможность повествования от первого лица, включая «эго-романистику» — французское autofiction, буквально: «самовыдумывание», — связана со способностью человека воображать себя другим, мысленно смотреть на себя условными глазами другого (среди рикёровских книг — монография «Я как другой»[405]). Авторское «я» или персонажное «он» выступает в таких случаях переносным обозначением читательского «ты», давая читателю возможность мысленно отождествиться с героем-рассказчиком. Равно как писательское «ты» — Лежён разбирает этот казус в отдельном эссе на примере экспериментальных романов Мишеля Бютора, Натали Саррот, Жоржа Перека — дает читателю возможность узнать в нем собственное «я», достроить себя в уме до необходимой, пусть и условной, полноты. Жизнь «я» всегда открыта, тогда как повествование без замкнутости (без обозначенного, осмысленного начала и конца) невозможно. Так что местоимение — идеальная метафора взаимности, магический кристалл узнаваний и превращений.
Второй парадокс автобиографии, столь же коротко говоря, жанровый. В принципе любой жанр — а что как не определенный жанр ищет на прилавках, выбирает и любит читатель? что как не его опознает и описывает литературный критик? и, наконец, разве не его «правилам игры» вынужден волей-неволей следовать повествующий, чтобы повествовать? — вещь, по определению, надличная. В идеале тут даже автор не нужен или второстепенен, достаточно серии, обложки, типового заглавия. Но ведь автобиография — жанр особый: «я» здесь неустранимо, поскольку лежит в самой основе — и как предмет рассказа, и как его способ. Обойти это кардинальное противоречие невозможно. Так что автобиография (принадлежность которой к высокой литературе, как помним, оспаривалась архаистами) становится — теперь уже для модернистского письма — самим воплощением «литературы как невозможности», практикой целенаправленного самоподрыва, бесконечным балансированием на грани собственного краха. Такое радикальное понимание литературы и автобиографического жанра во Франции 1950–1960-х гг. последовательнее других развил Морис Бланшо; Филипп Лежён разбирает подобные парадоксы словесной неосуществимости в статьях об авангардной автобиографической поэтике Андре Жида, Мишеля Лейриса, Жоржа Перека, Жака Рубо.
Характерны в этом смысле собственные автобиографические очерки и наброски Лежёна, эти, можно сказать, автобиографии «второй степени». Все они сосредоточены на одном моменте — на головокружительном мгновении, когда в человеке пробуждается мысль, что он может с интересом, но без нарциссического самоупоения и мазохистского самокалечения смотреть на себя со стороны. На том нелегком, достаточно болезненном, но неотвратимом акте взросления, который Лежён называет «кесаревым сечением» мысли.
Границы и ресурсы автобиографического письма(по запискам Евгении Киселевой)
Мой источник — опубликованные восемь лет назад специализированным издательством в научных целях автобиографические записки Евгении Григорьевны Киселевой (урожденной Кишмаревой, 1916–1990)[406]. Обычно они рассматривались исследователями в двух перспективах: «наивной литературы» («наивного письма») и «гендерных стратегий» (альтернативных форм построения идентичности, способов самоописания). Иными словами, текст Киселевой интересовал ученых как «другое» — другая, неканоническая, непрофессиональная словесность либо другая, опять-таки неканоническая, немужская и не «благородная» идентичность. Меня как социолога в этом тексте, его коммуникативной конструкции интересуют, напротив, нормы, а именно:
— к каким структурам, формам, инстанциям социальности автор обращает свой рассказ о себе от первого лица;
— какие (чьи) символические и смысловые ресурсы при этом использует, их дефицитность;
— каково отношение между разными планами повествования, а значит, как задается структура «я» и конструкция «реальности» («моей» и других проекций).
Данная работа — один из очерков по антропологии советского человека в перспективе дефицита и патологии социальности в советском обществе 1930–1970-х[407].
Евгения Григорьевна Киселева родилась в крестьянской семье на хуторе Новозвановка (Луганская область, Украина). У нее пять классов образования, полученного в украинской школе, откуда украинизмы и полонизмы в ее письменной речи. Позднее она работала официанткой в столовой, грузчиком, сторожем на стройке, в отделе охраны шахтоуправления г. Первомайска («Я живу в Первомай[с]ке там где и до войны жила только улицу переменила, и шахту», — скажет она потом о себе на старости лет). Перебивалась случайными заработками, вела подсобное хозяйство. Свои записки (с элементами дневника, поскольку каждая запись датирована) она пишет во второй половине 1970-х — середине 1980-х гг. — от времен позднего Брежнева до начальной эпохи Горбачева. Но начальным травматическим событием, открывающим рассказ о себе, выступает, как можно понять, война. Неизменность заданных рамок привычного социального существования, советского образа жизни приходит в столкновение с исключительным событием войны и всем, что героиня, молодая женщина, мать двоих детей, пережила лично[408].
В детстве я жила невесьма матерялно хорошо, семя моя была большая. Отец, мать, систра Нюся, Вера и два брата — Ваня, Витя и я. 17 лет я вышла замуж. Это в 1933 году.
Был у меня муж Киселев Гаврил Дмитриевич. Жыли мы с ним 9 лет было у нас два сына Витя и Толя, рожденые в 1935 году 5.IV, а Анатолий с 1941 г. 22 июня. Жили мы с мужом очень хорошо, но когда началася война в 1941 году она нас розлучила навсегда, и началися мои страдания. Мой муж Киселев Г. Д. работал до войны до 1941 года в Пожарной команде, ровно 10 лет, когда началася война году его вакуировали с машынамы назначили его потому он был партийный, и авторитетный командир в пожарной доверенное лицо какому можно доверить все социалистическое имущество. Началася война меня с детками отправил до мамы и отца в хутор Новозвановку Попаснянского р/н, где мое детство проходило в этом хуторе, а сам поехал вакуировался из машинамы в г. Саратов. И в скором времени Новозвановку захватили Немци.
Уже здесь, как мне кажется, намечены опорные смысловые линии самоописания, в дальнейшем они проходят через весь текст:
— семья (постоянный круг первичного самоотнесения);
— имущественное положение (зарплата, сбережения, еда и угощение, одежда, квартира, обычно с точным указанием цен, — комплекс значений своего места в жизни, порядка и стабильности, данных обычно в негативном залоге, — как то, чего нет, чего предельно мало или что отнято, недоступно);
— официальная точка зрения на жизнь, положение и заслуги человека;
— страдания — модус существования как претерпевания и выживания на минимальном уровне;
— война — главная, всеобщая, Отечественная; событие, в ретроспекции дающее возможность мысленно совместить свои мучения с испытанием для всех, соединить — именно в данном страдательном залоге — собственное «я» с предельным коллективным «мы».
Главным смысловым планом отсылок в тексте выступает официально-учетный, идеологически-советский. Таков основной ресурс значений для генерализации повествователем образа своего «я» и обстоятельств собственной жизни. Этот план задается двумя семантическими изменениями:
1) технология государственного управления (централизованного учета и распределения трудовых ресурсов), которая определяет точку зрения на себя как «другого»: даже при описании близких воспроизводится терминология и позиция отдела кадров, паспортного стола, учетного листка, стандартизированной «биографии» (в написании официальных документов даются даты, приводятся названия мест действия — «г[ород] Муром», «х[утор] Новозвановка», инициалы располагаются после фамилии упоминаемых людей, личные имена сопровождаются указанием должности и партийности, перечнем наград и заслуг);
2) идеологическая легенда власти, определяющая границы и значение коллективного «мы»; этот план будет задаваться в тексте цитатами из сообщений радио, но особенно телевидения («Американский руководитель Вашингтона», смерть «Брежнева Леонида И.»), советской идеологической риторикой («Ленин говорил хто работает тот и ест»); точно так же сам нынешний день повествователя структурируется радио- и телепрограммой, сеткой актуальных телепередач.
Образами непременных врагов, фигурами, вызывающими враждебность и недоверие, для Киселевой обычно выступают американцы, немцы, поляки, самым близким «другом» — Фидель Кастро. Но основная позитивная точка, смысловой центр мира — массмедиальный образ Брежнева: