Очерки по социологии культуры — страница 99 из 162

…сьехались социалистические страны руководители, смотрю наних все люди как люди, нет разници мижду народамы, а вот на немцов немогу смотреть ровнодушно аны нашы враги и типерь цилуют нашего любимого и защитника мира Брежнева Л. И. как вроде такие хорошие гады проклятие розкрываются мои раны хотя оны комунисты, сидят на креслах в дворцах культуры жизнерадосные одети прилично а мне все кажится оны в тех шинелях в зелених, в сапогах с подковамы, который очувается ихний стук шагов и собственая пичаль на душе томится до сих пор, и все думается что оны нас обмануть так как в 1941 году Нагрузили наши Ешалон хлеба им а оны поблагодарили нам войной, поуничтожали 20 милионов людей Сталин был доверчив и милостив, все неверил что Гитлер такой игаист человеченского существувания, на утро в 4 часа 22 июня 1941 года пошол войной на нашу любимую родину, гады проклятыи, нашим салом да нам помусалам.

Другой, наряду с официальным, тоже всеобщий и анонимный план самоотнесения Киселевой — внеидеологический, традиционалистский ресурс для обобщения опыта — русские и украинские пословицы, поговорки, песни. Эти нормы отсылают к коллективной традиции, но нередко восприняты повествователем через те же массмедиа — удостоверенные государственным авторитетом радио, телевидения, кино («пуганая ворона каждого куста боится», «отрезана скыба от хлиба, теперь ее не притулиш», «милая Моя, милое создание взял чимодан сказал досвидание»[409], песня на мотив «Ромашки спрятались»[410] и т. п.).

Наконец, «нижний» план собственно личного опыта, как будто не редуцируемого к готовым стереотипам идеологии или традиции, характеризует отношения повествователя с непосредственными современниками. Это семья, соседи, товарищи по работе, все остальные: представители власти («начальники»), люди с ресурсами, возможный источник помощи и, вместе с тем, предмет зависти и раздражения.

Развернутый в тексте личный опыт дан как последовательное переживание ситуаций лишения, в которые попадает героиня-повествовательница, и ее попыток отстоять хотя бы что-то из того, что у нее и ее близких есть и чего она так или иначе лишается с течением жизни. Больше того, сам этот опыт представлен в записках как напряжение между традиционными, позитивными установками на «семью», ее высокой значимостью — и постоянным сужением круга семейного общения, который, к тому же, нарушается вторжением различных форм патологической социальности. Причем это разрушительное начало вносят именно члены семьи, ближайшие родственники и их семьи (тунеядство, пьянство, измены мужа, столкновения с детьми и внуками; денежные, вещевые и квартирные свары; злоба, бытовая агрессия словом и действием). Взвинченность, недоверие и подозрительность, злоба, прямая агрессия и рассеянная ксенофобия (направленная на татар, армян и других, но не на евреев, кажется, ни разу не упомянутых в тексте Киселевой напрямую) характерны как для окружающих, так и для самой героини-повествовательницы. Она постоянно недовольна другими, злится и ругается на них или настырно их поучает, а это, в свою очередь, вызывает новые вспышки взаимного недовольства и агрессии участников. То есть в поведении и тексте повествовательницы постоянно воспроизводится обвинительно-автовиктимизирующая позиция, тут же оборачивающаяся с ее стороны «ответной» или даже предупредительной агрессией («дать сдачи первой»), что и составляет привычный горизонт повседневного существования описываемых в тексте людей, прежде всего — самых близких.

Я хватаю из тачки дрын, ударила дверь ногой она розтворилася, а там уже стол накритый, и бутылка на столе я как ударю постолу дрыном так и розбила все что было на столе, а он за хуражку, за пальто, и хода из комнаты, но я не вышла а схватила эту любовницу за волоса и ногой б’ю в живот и в грешное место, вырвала волосы да еще тащю что-бы вырвать волосы даю ей дрозды зделалася как змия, а потом думаю скем еще подратся, где он идиот я бы и ему дала чертей конечно знаю что я неправильно делаю, но я сама-собой невладаю, так розстроилася, прихожу домой а его нету через некоторое время он приходит я вцепилася и за ниво кинулася как змия а он меня схватил за волоси да об чистялку головою, свалил пошла у нас потасовка подралися, я его выганяю он забирает вещи и уходит к ней, ходят по улицам пяные оба и появляются по нашей улице Микояна подручку ходят, вот прошло девять дней является, начал просится ах ты кабель до каких ты пор будиш женится [отделяться (укр.)] от меня идиот проклятый, прынимаю обратно как закалдовано на чертей-бе он мне нужин колотится сама знаю что ненада сходится схожуся. Начинаем жыть обратно такой хорошый зделается, печку растопляет, воду носить мне без конца цилует Женечек моя дорогая, там мне все чужое, тут дома мне так хорошо, а чиво ты так делаеш говорю буть ты хороший а мы вся сим’я хорошая мы любим ласку, но не розврат.

Жизненная роль героини состоит в том, чтобы выжить. Но выжить так, чтобы не отняли то немногое, что у нее осталось (так она отругивается от внука — инвалида, бездельника и пьяницы). Вместе с тем Е. Г. Киселева стремится сохранить позитивную самооценку работницы, матери и бабушки, хорошей соседки. Но при этом она каждый раз напоминает себе и окружающим о традиционной норме (долге) отношений младших со старшими, девичьей морали и т. п., а также о тех или иных элементах советского морального кодекса («ценность труда», «борьба за мир», объятия и поцелуи Брежнева, вызывающие у повествовательницы — по контрасту с ее собственной жизнью и постоянным чувством опасности извне, психологией «вражеского окружения» — особое умиление). Таким образом, структура едва ли не каждого повествовательного эпизода задается для Киселевой столкновением нормы с фактом или угрозой ее нарушения, отклонения от нее, а все повествование предстает цепочкой таких однотипно повторяющихся, раз за разом воспринимаемых срывов, крахов, катастроф.

…как я понимаю Брежнев достойный всему миру своим отношением к людям не только к нам в нашей стране многонациональной а и за рубежними странамы, я горжуся своим руководствам в нашей стране Идет Брежнев в зале засиданию сезда на трибуну гордо стройно с улибочкой, несмотря что ему семдесят лет, а ему подымает дух гордость и умелость, завоевал сколько стран без слез и крови, а поцелуямы и обятиями. Дорогой наш Лионид Илич Брежнев я пишу эту книгу, и знаю что Гитлер попил моря слез и окианы крови, знаю в тисячу девятсот сорок фтором году, в г. Первомайске в клуб имени Коволенко загнали неизвестное количество наших солдат пленних замкнули и поставили охрану, забили окна и эти солдати померли из голода, там и оправлялися и умирали не сразу, а жывые нухали мертвых смрад и все как один погыбли, а потом подогнали машину после месяця, и грузили как дрова, а нас ганяли копать ямы для дохлых солдат, вот там и лягла ихня молодость, вед оны хотели жыть и росцвитать, как росцвитает молодость, и наслаждаться жизнею. Но сичас такого возроста люди верхнея молодеж не понимают что такое плохо, одеты обуты кушают по своим денгам только работай и наслаждайся жизнею. Наши люди особо молодеж недоволна, что нашы правители дают за границу помогают, как Кубе, Ветнаму, Румунии, Венгрии и многим странам, не могу вспомнить я часто ругаюся с ними тов. [так!] Молодежь у нас такая политика как говорил и писал тов. Ленин нада поделятся из любой страной и дружыть, что-бы был мир и не было Войны проклятой. У нас страна богатая, наша Росия всем зависна нашими богатствами, лучше давать, да плохо просить, путь будит мир на земле да будут сонце что-бы было небо чистое и у нас на душе радость у каждого человека.

Общий смысловой горизонт текста задан для Е. Киселевой значениями советского, государственного как всеобщего, вездесущего, всесильного. С одной стороны, это государство, в сознании повествовательницы, живет тем, что постоянно дает отпор вражеским проискам вовне и карает нарушителей внутри, устанавливая этим порядок в стране и мире. С другой стороны, государство и олицетворяющие его фигуры — Ленин и особенно, как говорилось, Брежнев — выступают воплощением всего лучшего, справедливого и доброго. Подобный «стокгольмский синдром», характеризующий сознание жертвы — зависимого и поднадзорного индивида с его неустранимым чувством вины за свою «отдельность» (бессилия перед внешней угрозой, интериоризированной в структуру самоопределения и самоощущения), относится в тексте Киселевой как к коллективному «мы», так и к любой индивидуальной частице этого воображаемого целого. Так повествовательница описывает советскую страну, существующую для нее в горизонте постоянной смертельной угрозы извне:

…нет господин Рейген мы всю жист воюем вернее отбиваемся от вас гадов то та то другая страна нападает на нашу Россию, но мы никогда не отдадим свою землю которая заваеваная кровю ‹…› под руководством Ленина.

Но точно так же она воссоздает всевидящее око карательной власти, говоря о недостойном поведении собственного мужа:

Сичас идет тисяча девятсот сорок шестой год а он думает, скроется на веки от детей и алиментов, нет в Союзе нигде нескроешся, всярамно найдут и накажут несечас так позже.

Как можно предположить, импульс повествования (тяга к самоизложению, страсть и сила к нему возвращаться, чтобы снова продолжать один и тот же рассказ) питается в случае Евгении Киселевой именно остро ощущаемым, настойчиво воспроизводимым в сознании и поведении разрывом между разными планами существования — коллективным официально-событийным, опять-таки коллективным традиционно-моральным и переживательно-пассивным личным. По мере все более явной ощутимости такого разрыва в позднесоветскую эпоху, десятилетия криптораспада социального и идеологического целого «страны Советов», все острее чувствуется и дефицит социокультурных форм опосредования подобного разрыва (бедность общества — развитых форм общения, промежуточных институтов), его выражения (бедность культуры — собственного языка как одного из многих наличных культурных «языков»). Индивидуальная жизнь с ее типовым опытом принудительного труда, лишений, самопожертвования и несвободы не получает универсального смыслового оправдания, поскольку не развито или заблокировано само представление о самостоятельности и самоценности индивида (в других исторических условиях обеспеченное, например, протестантской этикой ответственности, идеологией культуры, нормами цивилизованности и др.). С другой стороны, формы позитивной солидарности тоже ограничены и опосредованы в советских условиях непременным социальным барьером — условием отказа от личности (интереса, достижения, разумения, счастья и т. п.). Так что общее значение и реперные точки жизнеописания (письма