Очерки русского благочестия. Строители духа на родине и чужбине — страница 41 из 69

Но разве власть непременно связана с наказанием, разве сильная власть непременно предполагает розгу? Чем авторитетнее власть, тем больше уверенности в защите; чем сильнее власть, тем больше порядка и меньше поводов для репрессии. Усильте власть в деревне, сделайте так, чтобы старшина был действительным начальником волости, а староста действительным начальником села, и процент наказанных на половину уменьшится, ибо наказание есть результат проступка, а проступок есть результат беспорядка и уверенности в безнаказанности.

Чем больше власти у начальника, тем меньше он ею пользуется, и наоборот, ибо там, где недостаточность власти вызывает частое применение ее, там сильная власть обходится только авторитетом своим.

И, кажется мне, что если бы эти три нужды были удовлетворены, то легче бы дышалось деревне, рассеялся бы туман, густою пеленою покрывший деревню; проник бы туда луч света истины и правды и при свете этого луча истины нам стало бы ясно, что делать дальше; мы бы перестали сомневаться в том, что прежде создания нового уклада крестьянской жизни, новых форм управления ими и суда, надлежит приготовить самих крестьян к воспринятию ими этих новостей, а теперь и сейчас нужно защитить их от произвола, благодаря чему сильный давит слабого (усиление власти), просветит их нравственно (улучшение положения пастыря), научит их уму-разуму путем самого широкого развития сельскохозяйственных знаний и улучшения положения сельского учителя. Ибо деревня не столько бесправна, сколько голодна, а голодна потому, что невежественна.

Пока же это незнание деревни, непонимание ее нужд выражаются в форме несбыточных проектов спасения деревни путем расширения функций деревенского парламентаризма или путем насильственного пробуждения самодеятельности крестьянской и стремления вырвать их из их же среды для привлечения к участию в местном самоуправлении; оно увеличивает лишь горечь сознания такого непонимания у тех, для кого понимание деревни городом дорого, как один из залогов успеха их деятельности, обусловленной надеждой на действительную помощь.

Письмо II

Говорить в XX веке о телесном наказании и открыто признавать его целесообразность значит не только объявить себя ретроградом мысли, но и человеком злым, с сердцем черствым или совсем бессердечным. Но не знаменательным ли кажется, что та самая деревня, о которой так усердно хлопочет город, желая спасти ее от позорнейшего для человека наказания, сама просит розог; что мнение о целесообразности и даже настоятельной необходимости розги исходит только из деревни, а в городе один только князь В. Мещерский открыто ратует за нее, не боясь упреков в ретроградстве мысли?

Не в ретроградстве мысли, не в бессердечности, не в опасении за собственное благополучие, не в склонности к фимиаму причина симпатии к розге заключается, а в том, что деревня знает себя лучше, чем город, что не все крестьяне одинаково глупы и злы, не все одинаково сильны.

Приехав в деревню из большого города и приехав туда не в качестве простого зрителя, а в качестве земского начальника, я прежде всего заметил, что деревня открыла мне совершенно новые горизонты мысли и действий. На общем фоне «бедных мужичков» стали вырисовываться отдельные фигуры, изумлявшие меня своим контрастом. Рядом с крестьянином, поражавшим меня высотою и чистотою его нравственной природы, не только способным на героические подвиги, но и говорящим о своем подвиге как о простом добром деле без того оттенка самодовольства и гордости собою, от которого не свободен даже высокоразвитой интеллигент, стояла фигура, признать в коей образ человеческий я не мог при всей своей снисходительности к ней. Никакие соображения о горькой доле этих крестьян, их бедности и недоедании, их невежестве и бесправии, словом, ничего из того, что обыкновенно приводится в защиту их, не могли вызвать во мне простого чувства участия к ним. Я увидел, что эти худшие из крестьян и богаче большинства, и образованнее его. Вырастало всё более и более жгучее, досадное чувство своего бессилия для борьбы с ними, и «розга», одного имени которой я не переносил раньше, завоевывала во мне всё большие и большие симпатии. Ко мне стали являться всё чаще и чаще униженные и оскорбленные, у которых с назначением нового земского начальника проснулись и новые надежды.

И я встретил между ними таких, ради защиты которых не остановился бы ни пред какими жертвами. Знали ли эти несчастные, как несбыточны их надежды?! Вот пришла дряхлая старушка. Ее сгорбленная фигура вся трясется от старости, по морщинистому лицу ее ручьями льются слезы. Она пробует опуститься на колени и в изнеможении падает на пол… и вы слышите, сквозь слезы, ее причитания: «Я ж ли его, голубъятка, не нянчила, я ж ли его не содевала?»…

Доведенная до крайности, решившаяся уже на последнее средство – жаловаться земскому начальнику, несчастная старуха и здесь не забыла еще своего материнского чувства к сыну… Вы узнаете, что сын ее не только избил ее, не только надругался над старухой, но и выгнал свою несчастную мать из хаты, и ей некуда идти; вы слышите, что старуха просит только права оставаться в хате и готова примириться со всякими обидами и оскорблениями из-за куска хлеба, коего не имеет; что вся ее просьба в том только и заключается, чтобы «дозволить» ей прожить в ее же хате до смерти ее и заставить сына похоронить ее «христианским обрядом».

Не проявляет она ни малейшего признака оскорбленного чувства матери, не просит ни о каком наказании для сына; она видит только свое горе, безвыходность своего положения, чувствует свою старость, сделавшую ее неспособной к работе, знает, что сделалась уже никому не нужной, что если сын ее, родное ее дитя, выгоняет ее из хаты и не хочет содержать ее, то кто же из чужих докормит ее до смерти, кто похоронит ее христианским обрядом?

И слезы ручьями текут по дряхлому, морщинистому лицу ее, а мокрые от слез глаза ее смотрят на вас с такой надеждой, так много в них уверенности в защите! И всячески утешая бедную старуху, обещая вызвать к себе в камеру сына ее, проучить его хорошенько, я видел, как прояснялось лицо старухи, какими благодарными глазами смотрела она на меня, как много ждала от меня, и мне становилось до боли жаль ее.

Обещая ей всяческую помощь и защиту, я знал, что ничего не могу дать ей; видя ее признательность, я рисовал себе картину, как она, успокоенная, обласканная, вернется домой, как встретит ее сын ее, как узнает о ее жалобе самому «земскому», как начнет бить ее еще сильнее, чтобы не жаловалась начальству; и эта картина стояла предо мною во всей ужасной наготе своей, болезненно сжимая сердце.

Или вот другая жалоба, столетнего старца, обратившегося ко мне с просьбой разрешить волостному старшине дать розог сыну и внуку его, так как сам он, по старости лет, уже не «подужает» их. «Всю жизнь свою я терпел побои от сына, дождался внука, и внук стал бить меня, и теперь все надо мною смеются, и нет мне житья никакого, прямо хоть в воду кидайся, и некому стало даже жаловаться; куском хлеба попрекают», – докончил уже сквозь слезы старик.

Болезненно сжимается сердце при виде этих несчастных инвалидов, болезненным укором отзываются в душе нашей их горькие слезы; но нам всего этого мало, мы требуем еще больших доказательств необходимости розги, мы удивляемся, как можно говорить о розге, одно имя которой так режет ухо, так неизящно. Но если бы мы сумели хотя мысленно поставить себя в положение всех этих старцев и старух, больных, слабых, увечных, словом, в положение всех тех, кто не может уже ответить на побои тем же, у нас наверное бы явилась решимость не останавливаться ни пред чем для защиты этих действительно несчастных, беззащитных, сделавшихся никому не нужными людей, бодрящихся, скрывающих от родных своих детей свою непригодность к работе только затем, чтобы не допустить попреков в куске хлеба, заработать который они уже не в силах.

Мы бы перестали бояться произносить самое слово «телесное наказание», если бы узнали, что здоровенный детина, поднимающий свой кулак на тщедушную старуху, мать свою, или на старика-отца или калеку-брата, лишен того человеческого достоинства, унизить которые мы боимся розгами. Мы поняли бы тогда всё значение слов: «Теперь некому жаловаться», ибо ясно, что предоставленное законом право родителям жаловаться в уголовном порядке на детей своих в окружный суд никогда не применяется, так как всякий отец и всякая мать в крестьянском быту скорее предпочтут переносить побои сына, чем станут заключать его в тюрьму, и тогда бы мы, может быть, поняли, что есть проступки, для которых телесное наказание – наказание единственное, и другого не только не может быть, но и не должно быть.

И вот, эти жалобы обиженных, беззащитных людей были первыми жалобами, которые я услышал, придя в деревню; они-то и родили во мне то чувство сострадания участия к этим немощным, слабым людям, которое вызвало во мне твердую решимость отстоять человеческие права их, заступиться за них, не дать их в обиду силе. Но в моем распоряжении не нашлось ни одного действительного средства, я сознавал, что совет отправиться в волостной суд и там искать удовлетворения звучал бы в моих устах насмешкой для них; что никакой арест или штраф не исправил бы людей, способных бить свою дряхлую мать или старика-отца, и что в данном случае одна только розга, своим ощущением физической боли, произвела бы, пожалуй, свое действие, остановив руку негодяя, поднимающего ее на родителей своих.

Но даже и волостной суд, очевидно, сознает, что розга иногда незаменима, так как, по крайней мере, в моем участке не только неоднократно приговаривал к телесному наказанию, но однажды даже явился ко мне в своем полном составе с просьбой ходатайствовать пред уездным съездом об утверждении его приговоров о телесном наказании, жалуясь на то, что таковые постоянно отменяются, а, между тем, благодаря одному, двум негодяям нет никому «житья никакого» в селе, и что только розга укротила бы их.

И что же?! Один только раз такой приговор был приведен в исполнение и то потому, что приговоренный пропустил срок обжалования в съезд, а волостной суд не признал возможным восстановить ему апелляционный срок. Каждый новый день давал мне всё более яркие доказательства распущенности деревенской и только утверждал меня в мысли о необходимости принятия безотлагательных мер к водворению чисто внешнего порядка. Там пробили голову старосте, сорвавши с него его должностной знак и посмеявшись над этим внешним атрибутом его власти; там нанесено оскорбление всему составу суда; там избили сельского писаря, выгнали его из сельской сборни с криками: «Годи тоби пысаруваты»; там оказано открытое сопротивление волостному старшине. Еще совсем недавно пронесся слух, что крестьяне толпою ворвались в дом священника с целью избить его за то, что священник отказался венчать двоеженца, и что они достигли бы своей цели, если бы священник вовремя не спрятался под диван, а между ним и толпою не стала бы в оборонительную позу матушка… Я не говорю уже о тех бесконечных жалобах на конокрадство, поджоги, потравы, порубки в лесах, всякого рода самоуправства и насилия, которые перестали уже удивлять деревенского жителя, сделавшись обыкновенным явлением. И если бы жители города захотели пожить в деревне сознательной жизнью, захотели бы присмотреться к тому, кто страдает от царящего в деревне произвола и распущенности, то, сделав уступку своему либерализму, признали бы, что деревня действительно распущена, и что такая распущенность худших крестьян является не только симптомом чего-то еще более опасного в будущем, но прежде всего наносит непоправимый вред лучшим крестьянам в селе