Очерки японской литературы — страница 41 из 98

Но все же, как бы сильно ни расценивал он эту не­удачу, как многое в своей жизни ни ставил бы в зависи­мость от нее, как многое ни значила бы она и в действи­тельности, реально,— может быть, потеря устойчивости в социальном положении, лишение некоторых материальных перспектив и морально — необходимость отказаться от вполне усвоенного мыслью и чувством, от пути, который считался единственно возможным, необходимым и жела­тельным, все же переоценивать это событие нельзя,— все это никогда не приобрело бы такого значения, не ста­ло бы таким существенным для Тёмэя, если бы не было для этого соответствующей подготовки, если бы не была угото­вана для такого реагирования надлежащая психологиче­ская обстановка.

Истинные причипы отвращения Тёмэя от мира нужно искать не столько в каком-нибудь реальном факте из его личной жизни, сколько в общем состоянии эпохи. Эпоха бурь и гроз, эпоха военных столкновений, борьбы за власть, эпоха, когда среди крови и насилий устанавлива­лась военная диктатура, когда выдвигались па арену, опрокидывая многое из установившегося доселе, новые со­циальные элементы, слишком отлична была от предыду­щей, чтобы не оказать сильнейшего воздействия на психический уклад представителей старой культуры, ста­рых традиций. Они оказались выбитыми из привычных устоев, лицом к лицу с ими не предвиденным и им несвой­ственным; они очутились посреди совершенно повой со­циальной и политической конъюнктуры. Было повергнуто почти целиком в прах многое из того, что они считали свя­щенным, что составляло основные элементы их мировоз­зрения. Выковывающееся в борьбе самурайство было про­никнуто совершенно иными принципами: их политические взгляды, их социальная и индивидуальная этика, то, что они возводили в культ, было совершенно не то, чем при­выкли жить, что привыкли чтить, что исповедовали люди Хэйана. Конечно, преемственность была, она сохранилась, многие элементы последовательно развивались в раз дан­ном направлении, но это было все не так существенно и не так значительно в общем процессе реформирующейся жизни и меняющей свое содержание и облик культуры. Поэтому еще жившие старым, еще не расставшиеся с тра­диционными формами мировоззрения, вкусов, привычек и быта, они совершенно не укладывались в повую обстанов­ку; они оказывались непринятыми жизнью, ею отвергну­тыми; они были не у дел больше, они становились лишни­ми, они осуждены были или вовсе на исчезновение, или в лучшем случае на тягостное, по существу, прозябание. Для некоторых неглубоких натур, поверхностно воспринимаю­щих окружающее, не задумывающихся над вопросом отно­шения своей личности к миру, это, может быть, и пичего особенного не составляло, было даже незаметным; для дру­гих же, для натур глубоких, одаренных, чутко реагирую­щих — чрезвычайно чувствительным и часто даже невыно­симым. Отсюда особенное состояние психики, гамма особых переживаний, диктующая уклон в пессимизм, в исповедание горестности, скорбности своего существования в этом мире.

Эти настроения находили себе подкрепление и в тех конкретных картинах, которые развертывались перед взо­ром современников. Экономическая разруха, обнищавшее население, общий упадок внешней и внутренней культу­ры — вот что прежде всего понес за собою новый режим. Жизнь человеческая ставилась в зависимость от стольких факторов, стольких условий, что искать в ней какой-ни­будь устойчивости, чего-нибудь надежного не приходилось. Трудно было полагаться на что-нибудь, трудно строить планы в надежде их осуществить, вся внешняя обстановка толкала на тот же путь безотрадного уныния и песси­мизма.

И здесь вступает во всю свою силу буддизм. Пришед­шийся некоторыми своими чертами по душе японцам и в предшествующий уже период, теперь он оказался воистину единственным прибежищем, единственным утешением и надеждою для очень многих. Он как нельзя лучше соче­тался с теми элементами мировоззрения, которые выраба­тывались жизнью, диктовались обстановкой. Люди, став­шие лишними, люди, выброшенные жизнью, потерпевшие крушение, отчаявшиеся в своих надеждах и стремлениях, находили в буддизме свое место и свое утешение. Безот­радно их существование, так думали они; безотрадна вся жизнь в этом мире,— так говорил буддизм. Непрочны все их предприятия и дела,— так убеждал их горький опыт; непрочно и вообще все в этом мире,— так утверждал буд­дизм. И в этом они черпали новую силу, но уже иную, для другого: силу уйти, удалиться от мира. Мир не принял их, они переставали принимать и его.

Тёмэй, несомненно, принадлежал к числу таких не уме­стившихся в новой обстановке людей. Его происхождение из мирного рода священнослужителей, его воспитание и образ жизни с раннего детства говорят о том, что всем сво­им существом он принадлежал к миру, отходящему в веч­ность, был связан с ним всеми своими воззрениями, вкуса­ми и желаниями. Он был слишком наблюдателен и умен, чтобы не замечать развертывающейся перед его глазами картины крушения мира привычного и нарождения мира нового и не понимать ее глубокого значения; слишком чу­ток, чтобы не чувствовать ложности своего положения за­поздалого эпигона, слишком одарен, чтобы мириться с про­стым прозябанием и довольствоваться остатками более или менее беспечального существования, кое-как сколоченного из остатков прежнего. Это его не прельщало, такой жиз­нью он жить не желал: он мог пребывать при дворе, зани­маться стихами, участвовать в поэтических конкурсах, принимать участие в тысяче мелких дел, составляющих жизнь двора, и тем не менее он бежит, и никакие просьбы и приглашения даже того, чье слово как будто есть уже веление, не в состоянии повлиять на него. Ни император, ни сёгун, с которым он встречался и который, по-видимо­му, ценил его, не смогли привлечь его к себе. Тёмэй был не пригоден ни там, ни здесь: при старом дворе он не мог ужиться в атмосфере упадка, обстановке, осужденной на исчезновение или, вернее, на беспочвенное, малосодержа­тельное для деятельных натур прозябание; новому он был чужд, он слишком прочно был связан с уходящим, слиш­ком отрицательно настроен к нарождающемуся, чтобы найти себе в нем место. Ни там, ни здесь; остается одно, что и сделал Тёмэй: отвергнуть и то и другое и выбрать самого себя; уйти, удалиться от мира, порвать с суетою, устроить жизнь так, как диктует своя природа, свои вкусы, свои желанья,—словом, согласно велениям только своей личности, независимо от того, хорошо ли это иль плохо с точки зрения мира, одобряет он или пет, с миром не счи­таться, считаться лишь с самим собою. Пусть это знаме­нует, влечет за собою отказ от привычных условий, жиз­ненных удобств, даже от многих потребностей, зато свобо­да, независимость, отсутствие необходимости или уклады­ваться в общее русло, в общие рамки жизни, пли влачить жалкое существование лишнего человека. Свобода п неза­висимость, следование только одному себе.

Все «Записки» Тёмэя говорят об этом. Вся картина его жизни в уединении, которую он рисует в последней части своего произведения, так и дышит исповеданием этой по­вой веры. Мы так и видим пред собою облик хэйанца, куль­тивирующего в новой обстановке свой прежний нрав, своп исконные привычки, перенесшего своп пристпастия и от­вращения в тишь своей кельи в глубине гор. Рядом с изо­бражением Будды, Священным писанием в его хижине музыкальные инструменты, стихи, изящные вещипы: не один только молитвы занимают его, он предается нередко, может быть, чаще, чем первому, и поэзии; под рукой у него сборники лучших стихов его любимых авторов; не только покаяние и стенание в грехах, в его келье то и дело слы­шатся звуки то цитры, то лютни. Не только священные размышления, но и простое любование природой, ее красо­тами занимает его время. А то и просто лежит он в без­делье, ведет себя, не стесняясь ни обетами, ни страхом, ни боязнью стыда. Этот хэйанец попытался бороться с жиз­нью, попытался взять у нее свое, но потерпел крушение и понял, что дело здесь глубже, чем простая неудача, по­нял трудность и тягостность своего положения и вынес отсюда отвращение к миру и тому, что в нем. И в этом отвращении обрел исход, утешение и возможность даль­нейшего существования, возможность оставаться верным самому себе, считаться только с собою и жить.

С этой точки зрения факт неудачи в искательстве должности настоятеля в Камо едва ли мог быть более чем простым только поводом его удаления от мира и обраще­ния в буддизм. Истинной причиной тому было, несомнен­но, с течением времени все прочнее и прочнее складываю­щаяся обстановка, возникшая па почве конфликта между исконной сущностью самой личности Тёмэя и темп требо­ваниями, которые предъявляла к нему жизнь, конфликта, который остро ощущался и с болью переживался чуткой и одаренной, но бессильной активно бороться до конца, не сдаваясь, душою. Да он, в сущности, и не сдался: он остал­ся верен себе. В глуши гор, в утлой келье он был все тем же прежним Тёмэем. И тут, в уединении, Тёмэй, написал произведение, которому суждено было обессмертить в японской литературе его имя,— «Ходзёки».

II

Вокруг «Ходзёки» в истории японской литературы на­копилось довольно много всяких недоумений. Историко- литературное исследование текста этого произведения, с одной стороны, и теоретико-поэтическое его изучение — с другой, приводят к ряду вопросов, образующих совместно то, что можно назвать «проблемой «Ходзёки» в японской литературе.

Исследование текста «Записок» Тёмэя открывает нам чрезвычайно любопытный факт: некоторые отделы «Ход­зёки» целиком или с очень небольшими изменениями со­держатся в другом произведении эпохи Камакура — зна­менитой эпопее «Хэйкэ-моногатари». Такова, например, вся «историческая» часть «Записок», то есть те места, где Тёмэй рассказывает о том, что ему довелось фактически увидеть на белом свете. Сюда относится повествование о «пожаре» в годы Ангэн, об «урагане» в годы Дзисё, о пере­несении столицы в те же годы, о голоде в годы Ёва, о зем­летрясении в годы Тэнряку. «Хэйкэ-моногатари», охваты­вающее приблизительно тот же период исторической жизни Японии, рассказывает о всех этих событиях в выражениях, почти буквально совпадающих с текстом «Записок».