Свою правую руку Женька увидел в полуметре от себя. Она лежала, шевеля пальцами, грязная, какая-то черно-сине-алая. Женька хихикнул — это было смешно, как она шевелилась. Потом прижал обрубок к груди. Задумчиво посмотрел на него, сжал сильней, чтобы унялась кровь, — ее и так много вытекло, оказывается… В гранату попали, что ли? Или она была бракованная? Подумал, что это та самая рука, которую он отрубил тому несчастному существу в школе Ващука, — тоже правая… Из алого с белыми вкраплениями среза все равно брызгала кровь — тремя струйками. Женька полез в нарукавный карман за пакетом, но внезапно понял, что сил нет. Совсем нет.
Тогда она перевернулся на бок и посмотрел вокруг.
На белом лугу по дороге к лесу не было никого. Мертвых не было тоже, и Женька улыбнулся, поняв, что добежали все и донесли раненых.
— Ушли, — сказал он и, улыбнувшись снова, лег на живот. С другой стороны подходило несколько серых низеньких и пузатых каких-то от теплой одежды фигур. Женька уронил голову и только краем глаза видел их ступающие валенки в резиновых калошах… а на одном — высокие теплые ботинки. Стало больно, но не в руке, а именно в животе, боль была горячей и тяжело переливающейся. Он потрогал живот и попал во что-то глубокое, горячее и подергивающееся. «Ну вот и все…» — Женька попробовал испугаться или о чем-нибудь пожалеть, хотя бы представить себе «всю свою жизнь»… но стало темно. И в этой темноте он все-таки достал чужими пальцами из кармашка «лифчика» последнюю гранату, почувствовав, как закрепленное тросиком кольцо выскользнуло из запала. Положил гранату под грудь. И успокоенно вздохнул. Пусть подходят и переворачивают. Пусть.
«Ду-дут, ду-дут», — сказала темнота. Женька не мог понять, стучится ли это в ушах кровь или кто-то стреляет. Все равно. Он все сделал, как надо. В темноту полился свет, яркий, но не режущий глаза, мягкий. «Ду-дут, ду-дуттт…»
Потом он полетел куда-то вверх, но от этого движения затошнило — и Женька пришел в себя. Вернулась боль, но теперь уже и в руке тоже, и от этой боли он заплакал и начал видеть.
Над ним было солнце. Большое и бледное осеннее солнце, ненадолго проглянувшее в длинной четкой прорехе в низких густых тучах, полных снегом, живых и страшных. Оно грело, оно было ласковым — это Женька понял даже сквозь ужасную боль. Сентябрьское солнце.
Откуда-то взявшийся Рома… дядя Коля держал Женьку на руках и чуть покачивал. Сашка Белов, стоя рядом, бинтовал Женьке обрубок руки и шмыгал носом, что-то бормоча тихо. Его руки были в крови. Около ноги лежал пустой шприц.
— Дядь Коль, бо-о-ольно-о… — прохныкал Женька и обхватил мужчину целой рукой за жесткий ворот бушлата. Подергал требовательно, желая, чтобы тот прекратил боль. — Бо-ольно-о…
— Тихо, тихо, тихо, тш, тш, тш… — шептал Романов. — Тихо, тихо… Потерпи, сейчас пройдет… Эх как тебя… как тебя… И ведь гранату под себя сунул, пионер-герой, дурачок ты дурачок… Потерпи, Жень, потерпи… Ничего, это ничего. Что тут времени прошло, х…ня времени прошло, пришьют тебе руку… прирастет, чего там… и живот заштопают, мы сейчас, мы быстро…
— Больно, — еще раз пожаловался Женька и увидел, что среди валяющихся повсюду тел в серо-белом, среди алых брызг тут и там на снегу ходит Голландец, а в сторону пожара в лесничестве едут аэросани, методично поливающие все вокруг густым безжалостным огнем. Слева и справа от них двигалось с десяток человек, то и дело заряжавших «РПГ» и стрелявших осколочными куда-то в видимые им и невидимые Женьке цели. У них были на рукавах яркие нашивки — красный рубежник Батыршина.
Боль уходила, уплывала в ватную тишину. Кажется, Сашка спросил: «Ты живой, Жек?!» И Женька улыбнулся, потому что понял: живой. А вот слова Романова… дядя Коли он слышал отчетливо…
— Женька-Женька, ты больше так не делай. Ты больше не умирай. Хватит. Ты живи, ты уж живи, сынок…
Женька улыбнулся и хотел сказать, что обязательно будет.
Но уснул.
В этот день — точнее, в эту ночь, под утро, в три часа, еще когда Женька трясся в аэросанях к месту вторжения — профессору РАН Вадиму Олеговичу Лютовому исполнялось сто лет.
Об этом не знал никто. Он уже много-много лет… несколько десятилетий не отмечал своих дней рождений, и, возможно, только в Академии наук знали, когда он родился. Но Академии больше не было, а значит — не знал и никто.
В небольшой комнате его пригородной дачи горел камин. Он так и не уехал отсюда никуда, хотя предлагали — часто. На этой даче он прожил последние тридцать лет, тут работал, тут принимал делегации и гостей и не собирался ее покидать из-за какого-то полного краха старого мира.
Отопление на даче было, в подвале стоял еще со «сталинских» времен бойлер и был большой запас угля, их легко пустили в ход, когда отрубилось центральное отопление дачного поселка. Романов настоял, чтобы на даче постоянно дежурила охрана, сменами из четырех человек в сутки. Он бы дал и больше, но Лютовой наотрез отказался, объяснив это тем, что это всего лишь помешает работе. Отказался и от секретаря — он привык все записывать, делать, обрабатывать сам.
Сидя в мягком глубоком кресле — подобные кресла были одной из немногих его слабостей, — Вадим Олегович вспоминал. Если ты прожил век — тебе будет что вспомнить. Смешно вспоминать только первые два десятка лет. Смешно и немного умилительно.
Они все мечтали быть танкистами. Весь их класс. Точнее — все мальчишки из него. И по крайней мере он — стал. Хотя ему — с его ростом! — в танке было ой как нелегко. Но уж больно замечательной была его реакция. Сколько раз она всех выручала…
Война… самый легкий и ясный период его жизни.
Потом было труднее. Намного. А часто — и страшнее. Он был поражен, как трудно оказалось человеку с его фамилией, с его внешностью — не говоря уж о взглядах, взгляды его оппонентам стали ясны лишь потом! — оказаться в науке. Бешеное, хотя и скрытое, неприятие, ядовитые реплики, ехидно-злые усмешки так ошарашили бывшего лейтенанта-фронтовика, что он в растерянности не посмел даже спорить. И потратил целых полгода на проверки и перепроверки своих расчетов и записей. И чуть не покончил с собой, когда понял — понял! — что там все правильно, а его просто не хотят пускать в мир высоких коридоров, дорогих пиджаков и заграничных штиблет в его парадном кителе и сапогах, от которых еще пахнет пороховым дымком.
Но он не покончил с собой. Возмутился — очень наивно, почти по-детски: в нашей стране — такое?! Как смеют?! И вступил в бой — так же яростно и беспощадно, как привык в своей «тридцатьчетверке».
К счастью, в те времена — во времена Того Человека У Власти — открыто противодействовать ему побоялись, сдались перед его решимостью идти до конца и перед его напором, зная, что молодой бывший офицер, чьего взгляда они не умели выдержать, не остановится здесь, как не останавливался на фронте, если надо — доберется до Того — Того, кого они боялись гнетущим обессиливающим страхом. Да. Они, эти «ученые», ставившие перед особой целью одно — изолгать, унизить, закрыть пути всем, кто не относился к их касте, — в подметки не годились другим врагам, молодым белобрысым парням, жестоким, отважным и упорным, чьи граненые машины Лютовой поджигал на фронте и от чьих снарядов трижды горел сам. А когда Тот Человек ушел, Вадим Олегович уже прочно пустил корни, легко не выковырнешь. И молодые студенты с такими же, как у него, лицами всегда находили у него защиту и поддержку перед сплоченной подколодной полумафией, все прочней оккупировавшей науку страны, ее вузы…
Конечно, если они на самом деле что-то собой представляли, эти русские ребята. Но большинство — представляли. Потом они разъезжались по всей огромной стране… Нет, далеко не все сохраняли верность тому, что он говорил в задушевных беседах во время очередного похода или просто бесед на квартире или после занятий.
Но многие — сохраняли.
Сохранили, даже когда крысы в дорогих костюмах подгрызли страну и она рухнула. Лютовой провидел это. Он сражался, как мог. Но на этот раз у него не хватило сил — спасти то, что могло стать спасением для всего мира.
И он уехал. Почти сразу. Уехал сюда, на Дальний Восток, на свою старую родину. Так убегает, залегает в логово раненый, но не сдавшийся старый волк. Зализывать раны и ждать. Потому что невозможно было поверить в то, что все — все сто лет! — были напрасными.
Так получилось, что именно тут, именно тогда он наконец по-настоящему разобрал портфель из темно-коричневой крокодиловой кожи…
Это было в самом начале мая 45-го. 2-я Гвардейская танковая армия потеряла почти полтысячи танков. Четверть из них была подожжена фаустниками-пацанами — юркие, не понимающие смерти, выносливые и пронырливые, они были буквально везде. Сражение отличалось диким ожесточением, не виданным ранее в истории нигде и никогда — кроме, может быть, сталинградского побоища. Он тогда понимал только одно: идет последний бой. Последний. Самый последний. Окончить его, разбить врага, уничтожить тех, кто сопротивляется, — и это победа. Это мир. Это отдых. Это дом. Потом он много раз честно пытался вспомнить, ощущал ли тогда страх, и честно говорил себе, что — нет. Цель — Победа — затмила все, люди отдавали свои жизни с невиданной, поразившей бы даже фанатичного крестоносца отвагой.
С другой стороны дрались те, кому терять было уже нечего. Кто настолько слился с воинским долгом, с идеей Великой Германии, что жить без них не мог. Более того — агрессивно отталкивал саму идею такой жизни, предпочитая ей смерть в бою. После войны его сперва злили, потом — стали смешить штампованные рассказы и фильмы с картонными глупыми и трусоватыми немцами. Смешней, пожалуй, были только косяками попершие в конце ХХ — начале XXI века поделки про заградотряды, нелепо злобных особистов и повсеместных штрафбатовцев…
Он перехватил из засады три танка. Это были «пантеры», движущиеся, что само по себе было для тех дней, когда у немцев почти кончилось горючее, удивительным. «Пантеры» прорывались куда-то на юг. Одна «тридцатьчетверка» для трех этих отличных машин была почти пустым местом, но у него было больше тысячи дней опыта войны — и его замечательная реакция…