Ода близорукости — страница 3 из 6

с неумехою-душою, громко хнычущей внутри.

Кабы знала-понимала, как её изобразить,

я бы душу изваяла, принесла бы показать.

У кого чего болит…

На иконе чудотворной кормит матушка дитя,

и весёлый ровный воздух чудо-млеком напоён.

Постоим, душа, подышим, строчки нежные крутя,

и друг дружке в утешенье колыбельную споём.

У кого чего болит,

Божья Матерь исцелит.

ТРИ СТИХОТВОРЕНИЯ ИЗ СТАРОЙ ПАПКИ

* * *

К. Б.

С детьми обнималась на даче,

дивилась, как старший подрос,

и дух диковатый, ребячий

уже погустевших волос

вдохнула — ив утреннем, гулком

очнулась, в знакомом до крыш…

Опять я бегу переулком,

и ты в подворотне торчишь.

Я щёку тебе подставляю,

набитый портфель отдаю,

и дурочку громко валяю,

и руки в карманы сую.

А ты деловит и растерян,

испуган и неустрашим,

взъерошен, отчаян и верен

дурацким хотеньям моим.

… И вот уже вечер, и лужи,

свихнувшийся стебель зонта,

и жмущиеся неуклюже

друг к дружке два сомкнутых рта,

и запах твоей шевелюры,

как будто бы окрик: — Назад! —

домой, где набитые дуры

ревут, обнимая ребят,

где хмурятся детские лица,

отходит нахлынувший хмель,

где зонтик без ручки пылится

и памяти старый портфель.

СЕГОДНЯ

Сегодня мамы моют рамы,

А также стёкла и полы,

И мясо жарят сверх программы,

И алчут мужней похвалы.

Сегодня папы ищут шляпы,

Ребят скликают по дворам

И в зоопарк ведут за лапы —

От мам подальше и от рам.

А я, отнюдь не мывши пола,

Детей напичкав как-нибудь,

С утра спрягаю три глагола:

Удрать, сбежать и улизнуть.

Я покидаю поле брани,

Родного мужа не бужу,

С пустой авоською в кармане

Я на свободу ухожу:

Парить в толпе, глазеть на храмы,

Дышать облезлою весной

И за невымытые рамы

Терзаться вечною виной.

* * *

Собаки знают, где в пустыне

Растёт целебная трава.

Об их собачьей медицине

Идёт хвалебная молва.

А мне куда с моею хворью,

С дурацкою повторной корью?

Не заражать же сгоряча

Ещё и юного врача!

…Ползком, по тверди раскалённой,

Скулящей плотью — вдаль, вперёд!

Там, у подножья Геликона,

Лекарство горькое растёт.

* * *

Гомеопатия! Какое чудо —

лечение подобного подобным,

микроскопические дозы яда,

закатанные в сладкие крупинки

в надписанных коробочках картонных.

О мудрый Нуартье из «Монте-Кристо»!

О старый фильм «Лекарство от любви»!

Семь раз по семь крупинок отмеряю

и слизываю с собственной ладони:

вот голос твой в мобильном телефоне,

приветы взад-вперёд через знакомых,

нечаянная встреча в чьём-то доме, —

всё натощак, рассасывать неспешно,

так образуется иммунитет.

Гомеопатия, мечта поэта,

лечение подробного подробным

и сладостного сладостным… но полно!

Пуста солоноватая ладонь.

* * *

Море волнуется — раз,

море волнуется — два,

Нью-Орлеан утонул,

с карты снесло острова.

Что-то в котельной кипит,

твердь подаётся, хрустя,

в голос планета вопит,

как на помойке дитя:

— Голодно, мокро, темно!

Выйди, услышь, подбери!

Море волнуется — два,

море волнуется —

* * *

Святой Антоний из Падуи,

разыскиватель пропаж,

тут снегу столько нападало,

что след потерялся наш.

Развешаны в небе простыни,

раздвинешь — там новый ряд,

лишь пудры алмазной россыпи

под фонарями горят.

Святой Антоний из Падуи,

вершитель малых чудес,

найди мне обруч и палочку,

и сад, заросший как лес.

Губную гармошку папину

с коричневым ободком,

насквозь и навек пропахшую

мужским душистым платком.

Верни мне девчачьи россказни,

скамейку, где я ждала

подругу почти что взрослую,

что так волшебно врала,

и ветер воздушно-капельный,

и ливня краткий галоп,

и радость мою, что канула

в седой московский сугроб.

Святой Антоний из Падуи,

запёчатлённый в веках

простой раскрашенной статуей —

мужик с дитём на руках,

найди меня в этом городе,

зарёванную умой,

дай молча хлебнуть из горлышка,

домой вороти, домой.

* * *

Как было весело, Господи, как мы смеялись!

Как мы смеялись — до визга, до слёз, до захлёба…

Нянька сестрёнкина, мы её звали тёть-Тома,

пальцем грозила, а было ей лет восемнадцать.

Пальцем грозила она и сама хохотала,

нас же стращала: у них на селе говорили,

кто, мол, смеётся без удержу — скоро заплачет,

так нас пугала она и сама же смешила.

Были родители нами отпущены в гости.

Томка для нас пропускала вечернюю школу.

С ней мы играли в театр: одевались нелепо

и представляли, вопя, сумасшедших и пьяных.

Пьяных у нас лучше всех представляла тёть-Тома:

так спотыкалась она, так смешно голосила —

Танька, сестра, заливалась до мокрых колготок!

Часто, видать, на селе эту пьесу давали.

Ночь наступала. Родителей где-то носило.

В кухне, в углу за буфетом, на койке железной

Томка шептала молитвы — быть может, прощенья

за скоморошины грешные наши просила.

Танька, уже наревевшись, сопела за шкафом,

я же, ворочаясь рядом на узком топчане,

молча гадала: когда-то придётся мне плакать?

Лучше бы как-нибудь после… потом… постепенно…

* * *

Англичане мои! младенческая мечта —

быть как вы: я и спину старалась держать прямее.

Но не складывалась иронически линия рта,

и подрагивала губа, твердеть не умея.

Героический Вальтер Скотт! Убийственный Свифт!

Безупречный джентльмен с Бейкер-Стрит! В самом деле,

коль родился садовником, волен ты делать вид,

что цветы тебе надоели. Все надоели.

Сэр, не правда ли? Правда, сэр… Это скрип дверей,

это входит дедушка Диккенс. Я в детстве даже

обижаться не стала, что гнусный Феджин — еврей,

как у Гоголя отрицательные персонажи.

Нет, любовь моя — словно крепость: в её стенах

мирно дремлют ягнёнок с тигром, и чёрт с младенцем,

и скелет в чулане — точней, обгорелый прах,

потому что сэр Уинстон Черчилль знал про Освенцим.

КАПРИЧЧО

Вот и выходит: кто жив, тот и прав —

просто, как «ай лав ю».

Женщина смотрит в распахнутый шкаф,

думает думу свою.

Выбор нелёгок: инь или ян,

платье или штаны?

Жаль, не владеем ни ты и ни я

думой такой глубины.

О ненадёжнейший из друзей,

я твой бессменный паяц.

Мне любоваться любовью твоей

слаще тончайших яств.

Тот же, кто молод, — тем более прав,

тот, кто пригож, — втройне.

Женщина длань простирает в шкаф —

медленно, как во сне.

Так собирайся, дружище, не стой:

ждёт она — в добрый час!

Всею оставшейся правотой

я пропою о вас.

* * *

О диффенбахия, загубленная мной,

прости меня, прости! Тебя я поливала,

от солнца берегла, опрыскивала в зной, —

любила как могла, а значит, слишком мало.

О диффенбахия, ушедшая навек!

Отростком взята в дом, сначала ты кустилась.

— Срезай, — твердили мне, — оставь один побег, —

но с ножницами длань трусливо опустилась.

Ну да, кустилась ты, а не кустится кто ж?

Кому не грезится хоть малость ответвиться,

сыграть в чужую жизнь, словить чужую дрожь,

пропеть на голоса, как звонкая цевница?

Шаг в сторону — побег. Разбрасываться грех.

Но разбросалась ты: росткам казались внове

все части света враз — и ясно, что на всех

им не могло хватить твоей зелёной крови.

Растут же у людей растенья! И цветы

цветут в иных домах, и вьющиеся травы…

Но время вымирать таким, как я и ты,

засохший на корню дракончик мой корявый.

* * *

На жаргоне подростков «бодать дебильник»