Ода радости — страница 20 из 76

Это правило такое, когда-то поняла я. На семью всегда дается только один человек, живущий вот так, для себя. Интенсивно вбирающий в себя всех других. Другим и приходится быть – другими. Чтобы в коллективном крокодильем зевке не проглотилось солнце. Черному родственнику, как я это называла, всегда выдают в пару белого. Иначе роду не выжить.

Вот почему, очевидно, моя мама – не крокодил. Потому что крокодилы – бабушка и я. Ей просто ничего не оставалось, как играть за хозяина фермы. Пасти опасных. Я подозреваю по маминым рассказам, что и отца моего она нашла такого же – крокодила.

А вот у меня выбор – был. Я сделала его едва за двадцать. Тогда я искала белого – еще говорила: мягкого – родственника себе в мужья, искала, чтобы преломить и насытиться. И вдруг отказалась от добычи.

Дело было не только в том, что позиция крокодила в паре требует изрядных психических трат. Нужно ведь постоянно требовать, обижаться, тянуть, подозревать, испытывать и давить – и при этом лить пресловутые крокодильи слезы, которые напрасно слывут притворными. Крокодил не врет, он в самом деле пропадет без вас, ведь он не умеет иначе жить – не подъедая живое. Его правда обидели, ему от рождения недодали – солнца внутри, поэтому он покушается на ваше.

Дело еще и в том, что мне часто, как в тренинге, встречались проекции выигрышного типажа – начальницы, чужие матери, подруги, коллеги, общение с которыми воскрешало во мне глубоко усвоенные навыки детства. И с этими проекциями, как в детстве с бабушкой, я была какой-то полутвердый крокодил. Меня регулярно подъедали, и я совершенствовалась в навыках ускользания. Умолчания. Неполного присутствия.

Один человек, которого я потом отнесла к крокодильему типу, назвал меня со знанием дела уживальщиком. Хорошо хоть, не облизнулся.

Но родственник белый и мягкий, которого я искала, обещан только настоящей рептилии.

В таких случаях пишут: наверное, надо было, чтобы стало по-настоящему больно… – и мне, наверное, правда было больно, когда я поняла, что не тяну выигрышную родовую роль. Бабушка требовала – и ей подчинялись, обижалась – и перед ней заискивали, пугалась – и ее трепетали. А меня просто бросали, устав.

Захотелось выйти из того, что мне психолог расчертит в популярную схему треугольника. Следите, сказала, вам всегда будет слишком легко в это включиться: агрессор – жертва – защитник. Рабочая лошадь общества, как горделиво называла себя мама, цитируя гороскоп, и два человека творческого склада, которые нуждаются в некотором руководстве, как говорилось в фильме «Покровские ворота», где пищевая цепь, замкнутая в треугольник, насилу порвалась. Два крокодила – и хозяйка фермы, в заботе которой они нуждаются.

Мы словно делили ее между собой – и ею были безопасно разделены. На пути в Киргизию к бабушке я будто снова ребенок, которого ссылают на лето, но уже не так, как в детстве: я не от мамы ехала, а к ней, и мне приятно было вспомнить одну из наших славных шуток на троих. Я посылала ложный сигнал тревоги – и бабушка являлась, чтобы спросить маму с жалостливым упреком: «Что она у тебя плачет?»

Только плачет уже мой ребенок, и я впервые чувствую, каково играется на стороне мамы, от которой на мне теперь домашний халат, шляпа, дамская сумка, накидка на плечи и которая хотя бы вот так снова здесь, со мной – мною.

И бабушкин упрек летит прямо в меня, и игра больше не кажется забавной, и я шиплю едва годовалому сыну, чтобы немедленно умолк и не подставлял меня.

В своем ли я уме? Почему оправдываюсь, будто моя мама прежде, подозревавшая, что все знакомые только и ждут, когда она переедет к бабушке – ухаживать, возвращать долг, класть жизнь, – чувствую, что оправдываюсь, отвечая коллеге на вопрос, чем же там кормится моя одинокая бабушка.

И почему сворачиваю прогулку, торопясь по жаре домой с куском говяжьей печенки, которую бабушка, по словам мамы, особенно любит, хотя ехала с условием самой себе, что меня не втянут еще и в эту игру: в круг обесцененной заботы, в особо расхитительное тягло, вошедшее в семейный анекдот о бабушке, которая однажды заявила маме: «Ты меня котлетами не мучай!»

Мама замучить – могла. Не могла, когда котлеты – себе. И несмотря на мои раз от разу все более убедительные аргументы, чтобы не совалась, не подсовывала, не подкладывала, нарываясь на отказ и, хуже, упрек, что вот опять командует, опять решает, опять делает по-своему – то есть, натурально, заступает на территорию бабушки, которая одна в семье овладела искусством жить не подлаживаясь, – несмотря на продолжительный стаж отвержения, мама продолжала пытаться радовать, словно без чужой этой радости котлета в горло нейдет.

Лучше понимаю я маму, когда сама оказываюсь на кухне с пущенной бесперебойно струйкой холодной воды, стираными тряпками вместо губок для мытья, давно не работающим холодильником, куда прячут крупу от мышей, и одноконфорочной плиткой, которую электрик запретил включать сильнее чем на двойку. И пытаюсь следовать пожеланиям, так же бесперебойно струящимся в слив: подкорми меня, но купи на свой вкус, возьми печенки, но только у другого не бери, свари на мою долю, но ешь сама, оставь мне, сколько решишь, но я лучше хлеба с медом, на меня не ориентируйся, но на меня тоже готовь.

Лучше начинаю я понимать, как устроены эти вечные склоки хозяек на кухне.

– …Буся, ой, а через две минуты печенку выключи.

– Не ходи сюда, я сама доварю.

– Да я прочитала, ее не больше восьми минут варить нужно.

– Я сама, что ли, не сварю? Иди, занимайся ребенком. У тебя лук сырой, ты порезала толсто.

– Ну не знаю теперь, что делать.

– Как что? Его надо доварить!

– Ну доваривай…

– А я и говорю. А ты говоришь, выключай, в интернетах ваших напишут. А надо было резать тонко.

– Да я уже палец обрезала, пока резала! Как уж смогла.

– Не как смогла, а как правильно. Сырой лук! Ты виновата, а не признаешься.

Мама на такое говорила: чего прицепилась? Говорила – мне, потому что это и мой конек: не слезать с чувства, что кто-то тут обманул мои ожидания и теперь виноват, а не признается. Лук надо дожарить, а собеседника дожать.

– Подумаешь, приготовить печень. Ты так долго возишься. Ты столько думаешь о еде!

А вот это уже в мамин огород – сколько таких камешков ей прилетело. Мама постоянно думала о еде. Поэтому с ней хорошо жилось людям, занятым мыслями посерьезнее.

– Думаю, да, ведь надо вечером что-то есть, а в кафе ты нас сейчас не пустишь.

– Так ведь темно.

– Да вон там бабы потемну с колясками гуляют.

– Зачем тебе бабы? Сначала погуляла бы, а потом делала печенку.

– Для тебя же старалась.

– А я тебя об этом просила?

Довод грамотный. Но я тоже не новичок в психологических практиках.

– Ты просто хочешь обесценить мои усилия.

– А Лёше нравится, как ты готовишь? Ты не обижайся, что я сказала, что ты готовить не умеешь.

Еще одна хорошо знакомая фраза. Когда мой муж говорит «не обижайся», он имеет в виду: обижаться нет смысла, ведь я не переменю своего мнения. Другое дело – когда это говорит мне бабушка, а я, обратно, ей, только в детстве. «Не обижайся, – сказала, вспоминаю сейчас, в школьном коридоре, по которому она уводит меня, встретив после уроков, – не обижайся, я маму люблю все-таки больше тебя».

– Ну что ты мешаешь, я бы сама помешала, не помешала бы, что ли?

– О чем мы спорим? Всё, как ты хотела. Ты мешала, я тебе не мешала.

– Ну котлеты кто так готовит? Зачем их парить? С водой! Налила воды и парит.

Тут ко мне сам собой приходит ответ, достойный звенящей тишины взволнованного партера:

– Так меня научила моя покойная мать. Только так она и готовила, я это видела всю жизнь.

«Бабий ужас», – написал бы Николай Гумилев. В самом деле, а то писал про ужас какой-то выдуманный – звездный. А самый морок тут. На кухнях, где женщины – старшая и помоложе – рвут друг у друга деревянную лопатку над сковородой. В раздевалках, где после урока беллиданса танцовщицы хвалятся друг перед другом рукодельным узором из стразов и бисера на поясе, который на конкурсе подчеркнет их женственные бедра в глазах женского жюри. В коллективах, где остался один мужчина и все сотрудницы к исходу рабочего дня стекаются поболтать именно в его кабинет. В студенческой группе, где был на первом курсе один парень, да взял академ по запою. В гуманитарных классах школ, особенно тихих и мирных, когда некого ревниво делить. В семьях, наконец, которые в лице двух человек, мамы и дочки, приходят подать записку в местную церковку, и их спрашивают, ведя на кассе счет именам в списке «О здравии»: «А где же ваши мужчины?» – и они принимаются диктовать «Об упокоении», и их мужчины находятся все как один.

Самый страшный образ личного будущего нарисовал мне в порыве мечты бойфренд моей юности. Как полагается мужчине, он неудержимо искал себя, бросаясь то на торги, то в тренинги, то в самообразование, то на курсы, и вот придумал новое: Германия, он поедет в Германию на стажировку, но это надолго, поэтому сначала надо бы, пожалуй, завести ребенка. Я представляю, как остаюсь тут в Москве с ребенком и его матерью, которая терпеть не может мою, потому что моя уже не первый год против нашего с ним романа. И спрашиваю будто бы единственное, что меня беспокоит: «А ребенок-то? Что мы с ребенком тут будем делать?» И его мать отвечает, подтверждая худшие мои опасения: «Как что? Мы его будем воспитывать!»

Так рваться из дома, где нет мужчин, чтобы попасть в новую женскую кабалу? Только первым летом без мамы у бабушки, слушая ее, как в детстве: будто радио житейского опыта с полным повтором программ, я впервые оценю значение переходящего из года в год воспоминания. Наступает школьная осень, и бабушка приезжает в Москву, чтобы было кому водить меня в школу, накинув не по годам розовый плащ-разлетайку, хорошо видный на отдалении, которое бабушка считала нужным соблюсти, дабы не мешать мне общаться с подружками, все же доподлинно знавшими, почему их от школы до метро преследует розовый плащ. Когда-то мы не ездили к бабушке – не было денег. Это она приезжала каждый год и ездила столько лет к той самой дочери, которой по окончании школы сказала: «Уезжай, мы не уживемся». К взрослой дочери с независимым нравом, про которую я теперь, поняв, еще меньше удивляюсь, что она так и не нашла себе спутника жизни.