Ода радости — страница 21 из 76

Мама считала, что бабушка ненавидит мужчин, – бабушка говорит, что жалеет их. Она не за женщин – она за справедливость, ради которой готова пойти против собственной плоти и крови.

«Эх, Женя, Женя!» – вечная эта бабушкина приговорка особенно звучна, когда безответна. Я подсаживаюсь к ней вечером с недовыскобленной чашей арбуза, приманившись на скудный фитилек одностороннего общения. И слушаю, слушаю нетерпеливо, ожидая, когда наконец разговор свернет на самые драгоценные для меня воспоминания: о маме в детстве, например, о той маме, какой ее может помнить только моя бабушка. Но бабушка-радио крутит то, что мне хочется перемотать. Вот вспомнила уже и первую, студенческих лет, жену сына и двигает гипотезы, почему они разошлись, хотя это сейчас имеет такое же значение, как обидный поцелуй от хулиганистого парня, атаковавшего мою бабушку в незапамятной юности и понесшего потом напраслину, будто она, раз не убила на месте, значит, и до него целовалась.

«Эх, Женя, Женя», – говорит бабушка, памятью уже в скромном джалал-абадском аэропорту, откуда они с дочерью провожают кавалера студенческих лет, теперь осевшего с дочерями и внуками в Израиле. Ну что там еще эта Женя? А не так на него посмотрела, сердито как-то. Бабушке до сих пор перед ним неловко. Вот, говорит мне, Бог-то и ее наказал. Да ладно, говорю я примирительно, еще надеясь повернуть упрямые оглобли неприятного разговора, – ладно, говорю, насильно мил не будешь, да и не поехала бы она с ним потом в Израиль. Тогда бабушка произносит, который раз поражая меня не по годам ясным умом: «Ну, у нее же все равно потом была связь с евреем».

Ах, вот как это называется: связь с евреем. И я – плод этой связи.

Я уношу свою оскудевшую арбузную корку на кухню, сижу там, плачу и едва ли не вслух говорю, горячо переубеждая маму, что сама бы я про тебя никогда, никогда вот так не сказала.

Мы как лиса и журавль – не насытимся чужим утешением. Из бабушкиного горя, как из заколоченного ящика, нет лазеек. Я (упрямо): «И все равно я считаю, она тут, с нами». Бабушка: «Ах, если бы так и было». Я (о подпалине в проводке): «Ну, пусть это будет наша самая большая неприятность». Бабушка: «Самая наша большая неприятность ты знаешь какая». Я пытаюсь показать ей сохранившиеся видео с позапрошлого нашего, последнего общего лета, и бабушка было всмотрелась, но быстро выключилась: нет, говорит, видео – это уже не живое, да и не помню, чтобы мы с ней так смеялись.

До моего приезда бабушка оставляет ворох летних маминых вещей на спинке кровати: «Я ничего не трогала, всё так, как Женя повесила». И я вспоминаю, что в одном из двух бакинских сундуков бабушкой хранится случайная реликвия – трусы сына, видимо забытые во время его единственного вместе с нами джалал-абадского визита. Бабушка показывает, где в то лето приезда спал ее сын. И говорит, что рада хотя бы тому, что они там теперь вместе. «Где, – переспрашиваю для меня очевидное, – на небе?» – «Нет, – отвечает очевидное для нее, – на кладбище».

Когда я в другой раз подсовываю ей небо в утешение – она говорит, что у нее больше нет дочери, а я отвечаю, что дочь есть, но на небе, – она разражается вдруг квинтэссенцией всех материнских плачей, изложенной в самых простых словах, как на пальцах: а я хочу, чтобы я была на небе, а она – здесь.

За это я готова даже простить ей несколько раз проигранное воспоминание о дружественной нашему дому киргизке Джамиле, которой я первой сообщила о смерти мамы, попросив не оставлять бабушку одну, когда она узнает, и которая, по словам бабушки, вбежав в тот день, первым делом упала и положила голову ей на колени.

«А у меня весело, – продолжает крутить свое бабушка, – весело музыка тогда играла. Как Женя умерла, музыку уже не слушаю».

Бабушка горюет слишком наглядно, слишком выразительно, слишком определенно и необратимо для меня, отказавшейся носить траур по смерти, которой, уж раз я взялась в это верить, нет.

Смерть – предательство тела, до которого больше не достучаться уму. Я сворачиваюсь в кислый ком жалости и злости, стоит вспомнить, как мама на химии в диспансере сбегала постираться в туалет от крепких, горластых и вот уж непонятно почему загремевших в одну палату с мамой баб, вдруг учуявших подозрительный запах, – каково это было ей, щепетильно чистоплотной с детства? Каково было ей, уверенной, независимой, наперекор сильной, кричать, отшвыривая ткнувшуюся в нее мочалку в ванной: мне больно, больно! – хотя было больно не сейчас, а заранее, в предчувствии того, что надо опять ехать показываться хирургу, который ткнет, как мочалкой, не поцеремонится.

Я помню такое, и все же сама смерть запомнится другой, невидимой, торжественной, ничуть не жалкой. Канон молебный при разлучении души от тела, прочитанный поручням технично устроенного койко-места в хосписе, потому что мама на голос уже не реагирует. Отпевание в районной церкви в виду ее лица, строгого и прекрасного, будто у монахини, иссушенной постами, а не болезнью. Прилив света от главного утешения, предложенного мне лучшей подругой: представь, сказала она, твоя мама уже знает тайну, которая пока закрыта для всех нас.

Но что, если нет никакой тайны, и апогей утраты – два тела близких людей, потяжелевшие по разлучении с душой, вымытые собственными бабушкиными руками? Бабушка помнит, где спал по приезде ее сын и как, головой к стальной спинке пружинной кровати, отошел на диване ее муж. Дедушку главврач тогда велел забирать из больницы и везти в столицу, во Фрунзе, теперь Бишкек. Но какая-то завша бестактно вмешалась: «Какой Фрунзе? Его теперь до Оша не довезешь». И я, рассказывает бабушка, все поняла. Поняла ясно – и все равно была как в тумане. Не покормила даже, говорит, не знала, кому звонить, что делать. «Скорая» приехала – попрекнули: зачем из больницы забрали? Дети прибыли уже на сорок дней.

Я слушаю это по хоум-радио в ее памятно украшенной комнате, уставясь случайно на китайское, кем-то из детей когда-то завезенное полотенчико с прописным принтом «sweet memory». И в одном вдруг бабушку очень хорошо понимаю. Я такое и сама почувствовала, когда маме в хосписе сразу места не нашлось и на день пришлось задержать ее дома, на арендованном аппарате искусственного дыхания, на долежавшей до своего звездного часа рыжей и плотной, советского производства медицинской утке, на черном тазике, если рвет, который я так и не выбросила, приспособила для черных работ. Почувствовала то же самое, что и бабушка, забирая в джалал-абадский дом мужа, которого уже не довезти до соседнего Оша. Мне стало так спокойно, рассказывает, так хорошо, что он дома. Думала, вот будет он теперь поправляться.

Как случилось, что этим летом для нас с бабушкой сбылась рождественская сказка, и однажды, придя домой, я сделала то, что никогда не собиралась? Проще всего сказать, что меня накрутила та самая, лучшая подруга, которой я расписала одну из наших с бабушкой кухонных стычек, а она в ответ предложила мне подумать, что это все-таки моя бабушка, настоящая, девяносто лет, вот она сидит, говорит, смотрит. Я не помню, чтобы когда-нибудь обнимала ее, а тут обняла и сказала: «Прости, что я обижаюсь» и еще что-то вроде: «Ты мой единственный Бусик». Единственный – вообще аргумент. Каждый раз, когда мы с ребенком дозваниваемся до бабушки не по пульту или плееру, а по-настоящему, и замираем, дожидаясь, пока она прокрутит свою ритуальную радиоотбивку: «Здравствуйте, мои родные, мои дорогие, с любовью обнимаю, целую, храни вас Бог», а потом велит трижды обнять и поцеловать Самсончика, я проникаюсь бесконечной благодарностью ей за то, что она – единственный, последний человек, который молится за нас просто потому, что мы родные. Но эта благодарность – она за себя и от любви к себе.

А есть другая – от нелюбви. Она труднее, тяжелее и не побуждает обнимать. Ее хочется отшвырнуть, как выжженную по черному дереву охотницу Диану, которую бабушка закинула у нас в квартире за шкаф и не помнит в лицо, знает только, что избавилась от чего-то связанного с собой, на себя похожего, что не захотела видеть, потому что, говорит, себя не люблю.

Вот и я не люблю себя – в бабушке, выжженной по черному дереву нашей семейной легенды. И то, что я впервые обняла ее, с кем в детстве мы едва не подрались, не такая уж сенсация в сравнении с тем, как я ее впервые поняла. Почувствовала, что живу по неписаным, никогда не предписанным к исполнению заветам бабушки, признавшейся как-то мельком: всю жизнь, всю жизнь протряслась.

Это она-то? Счастливо выросшая при живых родителях, сама растившая детей при матери, которая вела дом, и муже, который умел работать на совесть? Она, кого еще в детстве слушалась вся семья, и не было в доме съедено ни кусочка от поросенка Борьки, по которому она горевала, и был по ее велению в тот же вечер убит молотком на пустыре верный пес, задравший соседского курёнка? Она, швырнувшая в начальника стулом, а разъяренному соседу, ворвавшемуся в дом с угрозами, что сейчас побьет ее сына, сцепившегося с его сыном во дворе, сказавшая спокойно: «Ну бейте»? Надо ли говорить, что сосед тут же стух. Она, кого священник назвал страшным человеком за то, что она пообещала ни в жизнь не ходить в храм, чтобы не стоять там с кем-нибудь вроде Клёсихи, которая пересажала по доносам людей, а теперь ходит, молится? Она, кто зарекается родиться еще раз, да еще женщиной, да еще выйти замуж, да опять родить детей, да ни за что, пусть лучше я умру совсем?

Она протряслась всю свою долгую, счастливую, вольную, безбедную и в общем беспечальную жизнь – и это не отголоски сейсмоопасной эпохи. Это внутреннее содрогание души, робеющей перед жизнью. «Бодриться» – любимое слово мамы, которое хочется начертать как девиз семьи, прикрывающей норовом слабость. Как хочется мне закинуть подальше за шкаф их нелюбовь к себе – и мамы, боявшейся просить и потому выбивавшейся из сил от напряжения, и бабушки, боявшейся мешать и потому выбивавшей почву из-под любой привязанности.

Я столько твердила маме: «Бабушке, с ее характером, одной и проще, и вольнее», и, когда та обмолвилась вдруг по телефону: «Вот пришлось и одиночество пережить», я почти удивилась, что и для нее оно в испытание. Я столько просила маму поймать бабушку на слове, если она опять скажет: «Мне такая помощница тут не нужна», что впала в ступор, поняв, как часто