Что чаще всего пугает в семейном быту? Почему современная женщина, с азартом ввязывающаяся в борьбу за признание, хвастающая переработками и командировками, стяжающая лайки плодам непомерного профессионального напряжения, пасует перед своим, от природы как будто назначенным, не видимым никому домашним фронтом?
Ей – нет, чего уж скрывать, это мне, мне самой – страшно быть в процессе.
Ее – нет, меня, меня – этому и не учили, со школы готовили к обратному: не быть, а делать, достигать, отчитываться и оцениваться, соревноваться и демонстрировать, учиться и работать – и так, только так, расти над собой.
И вдруг, теперь, выпасть в сферу потаенного, в поток бесконечного, посвятить себя делу, которое по большому счету нужно и важно только мне самой, – согласиться на это вот «дома всех дел не переделаешь» и «под крышкой гроба отдохнешь»?
Изо дня в день добиваться результатов, которые некому предъявить? Результатов, которые и добыты вроде как не моим ученическим усилием, а силой самой жизни? Успехов, которые не фиксируются, будто метка на доске почета, а сразу затираются новой задачей?
Дом пульсирует, стучит, и каждый стук перекрывается мигом молчания, вычищенное грязнится, приготовленное съедается, нагулянное сегодня завтра нагуливать опять, и не выспаться впрок, и хорошо еще, если через какую-то вписавшуюся в домашний ритм паузу после оргазма вам снова хочется друг друга.
Понимаешь потом и больше: что чистила именно для того, чтобы нагрязнить, что искала удовлетворения, чтобы тянуться опять, и кормила вкусно, чтобы снова попросили есть.
Дом не создан для того, чтобы стоять «выметенным и убранным», – мелькает этот страшный образ в Евангелии: метафора «незанятой», свободной от Бога души, куда приходят вселиться злые духи. В доме, где живут, следят. Пачкают пеленки и залапывают ж/к-мониторы. И стирают, и чистят, чтобы снова пачкать.
Декрет для работающей, результативной женщины действительно подготовка к родам – в декрете она впервые чувствует, как ее мужчина уходит делать и добывать, приносить результаты и бонусы, а ее оставляет бытовать незримо. Женщина замыкается в круге дома – и впервые лишается поводов разорвать его, прочертить линейную дорожку к видимому результату.
Ведь и ребенок для нее, беременной, не результат, а источник новых задач.
И главным открытием во время подготовки к родам для меня стал тот факт, что результативному их периоду – с детства знакомому по кино и книгам: «тужься, тужься!» – природой отведены минуты, а подготовительному процессу – часы.
Раскрытие родового пути в разы дольше изгнания плода.
И, значит, большую часть так называемой родовой деятельности женщине назначено не делать, а бытовать.
Не тужиться, а расслабляться.
Пережидать и переживать это «яркое» ожидание, воздерживаясь от попыток немедленно вытужить результат.
Вот они, мои линеечки прочь от дома – мои ложные схватки деловитости, мои пути бегства от процесса: весь декрет я ношусь по городу, как перед эмиграцией навеки. Я нагоняю жизнь, трачу силы на то, чтобы скопить последние свои результаты, отчитываясь с привычным удовлетворением о сделанном, фиксируемом на доске.
Старую мебель забрали за самовынос – новая заказана. Муж трижды сказал «фу» на любое розовое для малыша в «Ашане», а я трижды отказалась от топов непредставимого пока, для великана почти метровой высоты, размера с царапающим, зато тотемным принтом: крокодильчиком, китиком и динозавриком. Поженились, успели – всего месяц назад, в заключительном триместре беременности. И на финальном, девятимесячном уже повороте пятки, перед тем как сигануть в, даст Бог, новый статус – «в роддом за статусом», шутили мы на курсах подготовки, – я получила паспорт с новой, третьей от рождения фамилией и впервые замешкалась, когда попросили назвать оставленную как псевдоним девичью, на которую выписали пригласительные в театре.
В театр попала дважды на неделе – той самой, с которой, по опыту акушеров, а теперь и моему, организм женщины поворачивает к родам, как солнце скоро, в июне, на зиму, – и дважды в церковь, где не была год, потому что нельзя сожительствующим без брака причащаться. На второй-то службе, к которой вымела по углам залегшие ватной пылью прегрешения, сердце вспрыгнуло при виде священника, немолодого и невысокого, отца одиннадцати, говорят, детей и внушающего разом такой трепет и доверие, что и себе бы отцом его пожелала. Он носит имя моей матери и сразу вспомнил мое, хотя год не видались. Так когда-то мы и начали узнавать друг друга: каждый год в день моих июньских именин он отпускал меня с умилением садовника в диком поле: «А я и смотрю, что это Валерий так много сегодня!» или «А я и думаю, что это Валерии ни одной, вот хоть ты пришла».
До очередных моих именин во второй половине июня должны быть разобраны лоджия и техники обезболивающего дыхания, изучены рукописи по подработке и теория грудного вскармливания, дослушаны лекции по материнству и «Гарри Поттер» по двадцатому разу. Я ревную к тому, как нежно муж обнялся с «удавом» – плюшевой подковой для беременных, которую дали нам поносить добрые люди: оба так длинны и спокойны и так крепко спят, а я сворачиваю спецподушку каралькой и несусь кренделем, я вываливаюсь из полусидячей дремоты в пять утра и, прикупив по списку для роддома малышовых бодиков и слипов, доматываю в уме покупки до шведской стенки под портретом дедушки-моряка.
В День Святого Духа я застаю себя в синих сапогах – резиновых, купленных для рискового путешествия в Шотландию во втором триместре, но оставленных дома: тащить эту тяжесть показалось опаснее – и с новым паспортом в руке на дороге к районной налоговой.
В Москве тихий дождливый день, оранжевые дворники сгребают темные и мокрые, по-летнему тяжелые уже ветви, спиленные специалистами по озеленению, будто для убранства храмов, зазеленевших живыми листьями к вчерашней Троице.
Слипики и бодики привезут через день, на новый загран я подам только в конце недели, завтра у мужа сгорит полмашины, и я узнаю, что, когда бы ни ехать в роддом, все равно на такси, впереди еще три занятия на курсах, и дома некуда ступить от вещей, вываленных из старого гардероба и пережидающих кучно сборки нового, а я впервые замедляю шаг, чтобы побыть в дожде.
Побыть – не убегая.
Самое страшное, что услышала я от бывалых приятельниц о материнстве – «ты не сможешь даже одна сходить в туалет!».
Но ведь одна, без ожидаемого ребенка, и в дождь не вышла бы вот так, как сейчас.
Чтобы синими сапогами застояться в луже, пугая красным зонтом слетевшихся под дерево голубей.
Чтобы помяться, полюбоваться, попребывать.
Роды – первый тренинг по пребыванию. Процесс, лучшим результатом которого будет тот, что ты больше не вздохнешь спокойно.
Зато – подышишь.
Как родовую боль учишься – «продышать», раз не сбежать от нее, как из любимого и не оставляющего в покое дома.
Незадолго до родов услышала от психолога: «Материнство – дело одинокое». «Да прямо безысходное», – весело добавила бы я теперь.
Как в одном суровом постапокалиптическом романе, героиня которого оказалась отрезанной от мира непроходимым невидимым препятствием. Роман «Стена» австрийской писательницы Марлен Хаусхофер погружает нас в будни зазеркального эдема. Все люди за фантастической Стеной погибли, и героиня остается единственно мыслящим, творящим и дающим имена существом в кругу трав, деревьев и животных.
Удивительно, как прочно удерживает внимание этот роман, в котором, кроме фантастической завязки и символической развязки, и событий нет. Все течет – и ничего не происходит; каждый день героини полон забот и переживаний, а рассказать о ее жизни как будто и нечего. Так и мне после насыщенного передрягами и открытиями дня (с ребенком всякая повседневная мелочь – приключение) нечего поведать мужу, вернувшемуся домой из мира больших, грохочущих, мир меняющих дел.
Загадочно и то, что роман этот легко обретает феминистское звучание – и в финале показательно убивает мужчину: мужской агрессии – «нет», женской властной заботе – «да», – но так трепетно изображает консервативное материнское счастье: в образе последней на свете коровы, родившей теленка. Недаром в православной церкви сопоставляют семейный долг и монашеский подвиг: два пути самоотречения. И в романе самые сильные образы – наитеснейшей близости в семье и высшей свободы в уединении под небом. «Нежность» «тепло жмущихся» коров в хлеву – и «пустота и свет» последнего лета в горах, когда героиня словно роняет и забывает себя в бескрайней луговой траве. Хлев и горы разрывают непроницаемое отчаяние «Стены»: открывают портал в сокровенную радость жизни. Это она, сама жизнь, неспешно и текуче свершается в романе без событий, это она наполняет теплом и сиянием роман без надежды, это она влечет и покоряет в романе о смерти все, что нам дорого. Последний человек выживает из последних сил, но в памяти и героини, и читателя остаются беззаботные картины невозделанной природы: в лесу и долине, в снегах и звездах, в тумане и грозе, в зимней тишине и летнем жужжании, как в глазах последней на свете прирученной собаки, «требовательно сверкает жизнь».
И постапокалиптическая Ева получает абсолютную власть над этой жизнью – именно потому, что остро чувствует, как мало влияет на ход вещей. Она могла бы основать новую экологичную цивилизацию: приятие природы – вместо покорения, чуткость к естеству – вместо вытеснения и борьбы, и лишь ее предельное одиночество не позволяет трагичному сценарию будущего обратиться в лесную утопию.
Несмотря на то, что героиня отчаялась спастись, она вдруг ощущает, что именно теперь в ее жизни наконец «все так, как и должно было быть с самого начала». Это и делает роман о конце человечества философским подспорьем для тех, кто, напротив, открывает для себя самое начало. Для современной женщины он именно о том, что материнство только представляется концом прежней жизни, изоляцией за невидимой стеной домашних забот, нескончаемым трудом и растворением личности в большом семейном «мы». А оказывается альтернативным путем к росту и реализации, в итоги которого записывают не улов, а глубину погружения.