Нет, в самом деле, кто же согласится всю жизнь играть ежа, да еще и за ширмой, – кому выпадет эта высшая нервная деятельность, и неадекватное счастье, и сокрытый от всех восторг бытия, кому по силам быть этим круглым ангелом шуршащей тишины, размягченно нежным там, где ближе к сердцу, и колюче-твердым там, где требует от него показного напряжения идущий по ту сторону ширмы спектакль?
Кто ж это выдержит – прожить всю жизнь ежом за ширмой: не сдюжит, сбежит, рванет зажигать в главных ролях, жаться в зале, животик наряжать.
Мои самые счастливые осени раскрыли для меня за шуршащей лиственной ширмой приступочку, где можно тихо сложить своих кукол и медленно, спокойно, свободно двинуться к двери, и там, наедине с объемлющим театр, к зиме холодающим миром, передышать спектакль.
И получить наконец эту роль – самого счастливого ежа. И сняться в этой роли, путаясь в листьях, как в поводах для своего осеннего счастья.
21 октября 2018
Перед полуночью в храме гасят огни
Сейчас трудно представить, что когда-то я могла так выразиться, сейчас даже поставить рядом эти слова трудно. Черная. Пасха. А вспомнить, к чему пригодился такой сильный образ, и того тяжелей – для самолюбия: неужели это я могла так расстроиться от пустяка? Впрочем, не пустячное дело – ждать Праздника. В героях Романа Сенчина, помню, когда научилась наконец извлекать удовольствие из его прозы, зацепило это – они ждали праздника. Обделенные радостью, уповали на некий специально устроенный, по сусекам собранный день, когда жизнь выстрелит ими в их низкое серое небо. О чем еще была для меня эта проза, как не об осечке праздника?
Помню поздний субботний вечер в доме мальчика, который мог стать мужем и не стал, и смутный спор из-за парадной рубашки, которую мать просила его надеть, а он не хотел, и как я поддакнула женщине, которая могла стать свекровью и не стала, и как он рявкнул на меня, окончательно выйдя из себя, хотя вообще-то был страшно добрым и, как я теперь понимаю, от душевной податливости упрямым человеком. Мы опаздывали в незнакомый, недавно построенный между прудами и автодорожным мостом храм с широким, будто восточный шатер, синим куполом. Новый храм, с иконами, оставившими впечатление больших распечатанных фотографий, и прихожанами, поразившими меня тем, что не поют. Почему-то сорвался крестный ход, который для меня, нуждавшейся в лично пережитом приключении для входа в торжество, перевешивал по значимости и волнительности пасхальную литургию. Вышли и снова вошли только люди в облачении – все пришлые остались в закрытом храме немо стоять и дожидаться. Помню, что тут я окончательно обиделась и, прихватив разделявшего мою неудовлетворенность результатами ночной вылазки мальчика, пустилась в личный, самостоятельный ритуал вокруг храма. Внутри уже вовсю служили славу Христову Воскресению, а мы шли в ночной тьме над провалами в кустарник и яблоневый сад – храм стоит на небольшом возвышении, – и я пела за двоих таинственный и печальный еще запев ожидающих пасхальной полуночи – праздничный затакт, – думая, что, вращаясь одиноким светильником во тьме, возвращаю гармонию нарушившему мои обрядовые ожидания миру.
Главное, что я вынесла из того вечера: никогда в споре с мужиком не принимай сторону его матери. Но главным было не это. А темно запавшее в подкорку ощущение, что поперек хода не бывает радости. Что счастье – это полнота единения с миром, гармония, которую не нужно наверстывать одинокими упрямыми шагами.
Бабка мальчика, известная своей мистической прозорливостью, так и сказала потом: мол, я ведь и знала, что у них не получится. Потому что нельзя романы крутить в Великий Пост.
У Дмитрия Данилова есть стихотворение о пасхальной радости. О том, что же такое – эта пасхальная радость и не в том же она, что вот наконец «можно некоторое время / Все жрать / И можно, в принципе, пить», – не в «Великом» же «Расслаблении»?
В эту субботу я, кажется, поймала волну – сначала волну «Детского радио», включенного случайно и от тоски, чтобы заполнить чужим шумом забрезжившую пустоту. Муж-атеист укатил на выступление Хэловина, намеченные на завтра пасхальные гости отменились – так уже бывало: когда слишком цепляешься за мир, чтобы выпрыгнуть в него, и закрутиться быстрей, и закатиться куда-нибудь подальше, тебя неизменно сталкивает обратно, внутрь, в одиночную лузу, где мысли вертятся на одном месте, пока не найдут точку покоя.
Во мне вертелось раздражение – Праздник надвигался, а раздражение накатывало. Приступало, как самое дорогое и притом немного стыдное воспоминание. Как заштопанные колготки, которые мама, будто деталь для какого-нибудь букеровского романа, в самом деле подарила мне на тридцатилетие.
Сколько нас с ней помню, эта суббота великого кануна всегда проходила в раздражении. В день, когда святят оптом закупленные или выпекаемые куличи и пускают вкруг широких блюд и мисок выводки крашеных яиц, мы прилагали усилия, чтобы влиться в общий праздничный ход. Но все, как нарочно, обманывало. Солнцем бледным мазнет по глазам, холодным ветром задувает свечи, но мы чиркаем запасливо прихваченными из дома спичками, обрывком бумажки прикрываем глазурь в распакованном на пять минут куличе, едва затеплившийся дымок мгновенно сносит, спички бросаем, просим через стол зажигалку. Утром почему-то обязательно не выспимся и выйдем, когда день перевалит за обед, и очень торопимся, хотя знаем, что святят до восьми, и еще не вся земля под выставленными во дворе длинными деревянными столами засыпана погасшими спичками, будто сухими еловыми иглами дерева, наконец выброшенного весной. И кажется, пока спешим сюда, что слишком много людей уже идут нам навстречу с корзинками в пакетах и мисками в руках, словно тут и приобрели, и еще кажется, будто идут они слишком степенно, как нам бы хотелось: неспешно пустившимися в путь к храму всей семьей, аккуратно обвязанными выглаженными по углам платками, с блюдом, где яичко к яичку, и святым предчувствием в душе.
Кто это – мы? Мы с мамой, вечно находившие, из-за чего бы попрепираться за столом, который чем длиннее, тем скорее за ним разбирают места? Святят до вечера, но за столом что ни год – нервная толчея, и в эту субботу я сама едва не от калитки подгоняю мужа к завиденному пустому пятну на столе, загороженном плотными рядами спин, за которыми быстро накипает вторая волна нетерпеливых хозяюшек.
Или мы – это уже я без мамы, но с мужем, который не верит, и сыном, который пока не понимает?
«Хозяюшка» – вот насмешка, и в иной день мне кажется, что уж я-то не унижусь до дрязги из-за оставленной в сушке вилки, неотжатой тряпки, незачекиненной полоски пыли на двери – всего того, в чем меня когда-либо упрекали старшие женщины, от моей мамы до чужих матерей, которым, как я чувствовала, мелочи жизни были куда дороже моего человеческого достоинства.
И вот это я, что ли, теперь стою, радуясь, что дорвалась, и пререкаюсь с мужем, требуя от него непременно все-таки поджечь свечу, пусть даже погаснет, ну ради меня, тебе что, жаль исполнить мою просьбу? – и спинным, животным мозгом чувствую настойчивое присутствие женщины позади, чьи пакеты я уже мысленно взвесила и нашла слишком тяжелыми и объемными, чтобы поместиться рядом с нашими свободно расставленными коробочками, и подстегиваю себя воспоминанием, что мама учила меня не уступать нахалкам – на словах, и смущаюсь от воспоминания, что мама научила меня делиться всем, что есть, – на деле, и выглядываю через головы процессию с батюшкой и ведром святой воды, и волнуюсь, вдруг муж далеко отступит, и до него не дольют водой, и, расслышав просьбу, наконец отодвигаюсь и пускаю женщину к столу, и вот мы обе бестолково колупаем цеплючую картонную упаковку куличей и плотно завязанные дома пакеты, и мой ребенок в его первом, как у большого, раздельном комплекте из куртки и штанов на лямочках, скользит в моем неловком объятии, и курточка скручивается до подмышек, и на фотках едва видно его глаза из-под шапки на вырост, съехавшей на лоб.
Я суечусь, как разумная дева, у которой достало масла в светильнике, и она не знает, как сделать так, чтобы это заметили все до самой дальней скамьи на брачном пиру. Час приближается – вот нас уже отгоняют от стола, и я волнуюсь, щедро ли покропит батюшка, и знаю, что вот-вот мои терзания кончатся, потому что мы с мамой мгновенно приходили в себя и притихали растроганно, едва нас разольет водой.
И вот сын мокрый всем лицом, куда не долезла сползшая шапка, и мужу попало, и хорошо попало мне, а я не могу остановиться: махнув мужу сворачиваться, я пускаюсь на поиски корзинки с подаяниями, и мечтаю, не встать ли снова под кропило, как делала раньше, при маме, и вдруг сдерживаю свою жадность до чуда, потому что чувствую: я выросла, не поможет, да и стрёмно, что батюшка узнает.
Муж ставит точку в моем внутреннем отчете о первом нашем семейном походе за святой радостью возбужденным рассказом о том, что я пропустила самое важное: его только что «покропило сторублевками» из поваленной ветром полевой лавки со свечками – на меня, говорит, снизошла благодать. Я сделала ему замечание, чтоб не смеялся над святым, потому что отец Евгений велел мне не бояться идти поперек мужа в подобных случаях. Но чувствовала, что сама не в том состоянии, чтобы заразить его священным трепетом.
Переключения не случилось, и, степенно выезжая с церковного двора, я заплакала горько, будто обманувшийся в себе апостол, да простит меня Бог, которому я так хотела быть верной в этот день, по старой памяти думая, что вот сделаем все как надо и в нас зажжется благодатный огонь радости.
Мне было стыдно, что все эти годы я думала, будто раздражение, отделяющее меня от праздничного предчувствия, – мамино, а оно так легко запустилось во мне самой. И было жаль, что теперь его не с кем разделить, как многие наши с ней памятные чувства и слова – нелепые, скрытые, домашние: вот уж кто не унизится до дрязги, так это мой муж, и я уважаю его за это, но и чувствую, сколько же всего мне никогда ему не объяснить.