В эту субботу я вернулась домой, будто в убежище, где придется пережидать, когда Праздник прокатится по всей земле, не задев меня, спрятавшуюся в мыслях, которым не к кому из меня выйти.
И вдруг на «Детском радио» сказали: Пасха мертвых.
Я подумала, что ослышалась: как бы охотно ни глотала я современные практики воспитания, такое прямое и смелое поминание о том, что мне больше всего в эту минуту мешает быть и мамой, и христианкой, в детской передаче меня напугало.
Хорошо поставленным диалогом мне рассказали, как объяснить папе и маме, почему на Пасху не нужно ехать на кладбище. Для этого есть Радоница – Пасха мертвых. Я вспомнила, как мы с мамой, искренне не понимая, удивлялись людям, которым из трехсот шестидесяти пяти дней в году понадобился именно Праздник Воскресения, чтобы ломануться поминать.
И страшно удивилась, как легко запустилось во мне и это – нетерпеливая жажда поминать и оплакивать в день, когда это менее всего уместно.
Я улеглась спать с ребенком, чувствуя, что эту Пасху уже пропустила, не нагнать. И проснулась за пять минут до полуночи, и успела на крестный ход по телевизору.
Показывали ночь, шаги по пустой тихой площади, на мои пять минут еще запертые и вдруг отомкнувшиеся двери храма.
И я вдруг поняла.
Можно жрать. Можно пить. Но не потому, что наступило «Великое Расслабление».
А потому, что все это неважно.
Наступил тот день в году, когда мы, будто разлитые водой нервные весенние коты, расцепляемся с тем, что преследовали так истово и вопя.
Впервые меня так лично затронули читаемые слова Иоанна Златоуста о том, что да радуются Пасхе все, постившиеся и непостившиеся.
Нет ничего, что надо сделать правильно, чтобы пришел этот Праздник.
Царство Небесное силою берется, и употребляющие усилие восхищают его, – говорится в Евангелии, и мы силимся в свою силу весь год.
И бабское наше с мамой, мещанское, в корзиночках и цукатной обсыпке раздражение в Великую Субботу – оно о финальном рывке, когда хочется показать, что нахлопотал.
И вот то, что берется силою, – дается даром. И вот ты гнался за радостью, а она опрокидывает тебя, как столы менял, и рассыпает сторублевками все, на что ты ее менял. И вот ты шел путем, который не с кем разделить, пока не понял, что это огородами плутал на задворках дома, где светятся окна, накрыты столы и тебя встречают в распахнувшейся двери шутками, что тебя только посылать за смертью, в которую здесь не верят.
Смерть разделяет и ранжирует, в смерти мы не равны и одиноки, и сколько же утрат принесла с собой первая половина этой трагической весны, и ни от одной своя не стала легче.
Пасха не утешает. Пасха разделяет. Преломляет, раздает себя.
Подойдешь, бывало, к иконе и взовьешься по привычке: Ты не знаешь, каково это… – и роняешь аргументы, как корзинку с яйцами.
Но это Бог, который знает, каково это. И не знает ничего, что нельзя было бы с тобой разделить.
…Охальник муж, нагнав на поздней дороге к дому старушку с лампадкой, рявкнул ей сорванным на метал-угаре голосом: «Христос Воскрес!» Старушка испугалась и ответила невнятно.
В воскресенье ни один из вообще-то открытых для нас домов нас не принял: хозяева недужили или уезжали, и мы шикарно погуляли в Битцевском парке, по краю которого расселись семьи с детьми, жгущие шашлык чуть ли не прямо под деревянными лавочками, а в глубине разлились проталины. Мы волокли коляску через бурьян, обходя снежные топи. Ребенок впервые взял в руку «природный объект», как выразился муж, – упавшую веточку сосны. Ребенку строила глазки проезжавшая мамаша, а сам он смеялся над щенком-спаниелем, пившим из всех луж, будто лакая море.
Романтичный день должен был красиво завершиться в местном суши-кафе, но завершился в не менее продуманно обставленном приемном отделении НИИ детской травматологии на Полянке, куда нас с ребенком привезли на «Скорой», а муж доехал с пустой коляской.
Ребенок в скользком весеннем комбинезоне свалился вбок с лавочки, куда я его уверенно посадила и вроде как придержала коленями, встав над ним. Пол в кафе страшно твердый, ребенок страшно ревел, я страшно на себя ругалась. Обошлось. Повезло. Чудо. Так я и думала, и одновременно держала мысль о семье писателя Владимира Данихнова, на Страстной неделе узнавшего о рецидиве и вынужденного в Пасху начать свой крестный путь и новый сбор средств на лечение.
В ночь на понедельник Светлой седмицы я вспомнила, что за волнениями упустила самую счастливую подробность нашего праздничного дня.
Когда ребенок впервые взял в руки «природный объект», мы с мужем испытали общее беспокойство, и он высказал его, едва оно осуществилось.
«О, – сказал муж, указывая на хвойный объект, – он же сейчас его кусики сделает».
И сказал-то, как следовала ожидать, неловко: правильно говорить не «его», а «ему».
Я вздрогнула. Этого я не должна была услышать от мужа никогда – нашего с мамой словечка, вынесенного еще из моего младенчества и теперь переданного мною сыну, как старая советская погремушка.
Кусики-кусики, поскусики небольшие, а побольше обпоскусики, а еще побольше – это уже облопатик, извини! – лопотала я ребенку, притворно возмущаясь его жадностью до груди.
Передавала сыну, а муж послушал-послушал да и взял себе.
И с ним, невольно, мое никем не запомненное детство, и мою ни с кем не разделенную память, и мое дочернее счастье, и мою выгороженную боль.
И наше с мамой тайное слово стало плотью.
Нашей с мужем единой плотью.
10 апреля 2018
Третий
Медленное ТВ
Как огонь горит, как вода течет, как человек растет. В полгода у человека появляются «раньше» и «позже», но что было раньше раннего, осталось только в перекидной тетради срывающимся почерком – на форумах прочла, что не у одной меня сводит запястья от частого хватания ребенка, на форумах смешно рекомендуют не хватать, а «подкапывать» ладонями. В незапамятные утра я просыпалась от ревущей шарманки и говаривала: «Ну ты бы хоть раз начал день с довольным лицом», а теперь бабушка прячется от того, кто выгнулся дугой и снизу сияет в глаза. Я играла в тотализатор, гадая, схватит или смахнет: тот, кто рыбачил на богатом магнитами льду холодильника, первыми выловил соловецкую деревянную сельдь и финского мохнатого лося, а теперь при каждом омовении срывает букет зубных щеток из пластикового стакана над раковиной и мячик в дырочку фирмы oball носит на пальце ноги. Я засовывала руку того, кто хватучесть развил, в мешок конфет и ждала, пока сомнет в кулаке хоть край фантика, – и вот он едва не начал самостоятельный прикорм кинутой поиграть конфетой «Стратосфера», так что и крошки по игровому коврику, и мордочка в шоколаде, будто правда ел.
Когда нас впервые оставили засыпать одних, променяв на гейм-сейшн друзей детства на другом конце города, я держалась за руки с тем, благодаря кому теперь никогда в темноте не одна, и это я брала его за руку, а он меня смог только за палец, но недавно я взяла его с собой на УЗИ, и на кушетке мы оба лежали, вытянувшись в рост и ладонь в ладони, будто гуляем парою, и молодой врач сказал, какой он у вас послушный, но дело просто в том, что нам было вместе спокойней и хорошо.
Тот, кто грустно повисал в плавательном круге, недоумевая, за что мы его кинули в затопленный манеж, теперь одаривает меня аттракционом брызг, так что, вытерев его, отправляюсь переодеваться, а папа, который купает его без круга, наблюдает, как он ловит на глубине нахлебавшихся пластиковых черепашек.
Тот, кого я дразнила Селедкиным за печально потекший вид всякий раз, как был схвачен за подмышки и повисал мокрой рыбою – дело было, конечно, в поджатых плечах и молчаливых ножках, – теперь болтает ногами так, будто и впрямь разговаривает, и взмывает на мне, вознеся руки, как статуя в Рио, про которую я, на грех обознавшись за пивом в джалал-абадском кафе и кивнув на рекламный плакат с культовым силуэтом, сказала: «Статуя Свободы ручки-то как пораскинула».
Тот, кто выпускал на волю руки из-под пледика, как ни заправляй, теперь стаптывает с нас обоих мое двуспальное овечье одеяло, ножки быстро закидывая друг за друга и друг об друга возя, будто в нервах стягивая с себя длинные узкие сапоги. А из двуспальной кровати то меня, то мужа вытесняет каждую ночь.
Тот, кому я подсовывала кончики волос, горюя, что не соблазняется схватить, – всегда ревновала к девушкам с косами, которых есть за что дернуть, – теперь, устроившись у груди, тянет руку к моим губам, чтобы блямкнуть, – фокусу этому я же и обучила, и вот не знаю, не пожалею ли.
Тот, кто вцеплялся в бретельку за молочной трапезой, фиксируя мельтешащий без толку, сизый от натуги кулачок, теперь, сыто отвалившись, покоит растопыренную мужскую длань на моей груди, проверяя, не сольюсь ли ветрено за чаем и пожевать.
Тот, кто увлекался тряпочками на спинке бабушкиного дивана, которые она побуждала исправно стягивать, теперь страстно интересуется подставкой для ног, машет деревянным массажером и гоняет рулон туалетной бумаги.
Тот, кто очаровал бабушку врожденным, значит, умением аккуратно вкушать с ложечки и кого можно было мгновенно утишить, поднеся ложку к орущему рту, теперь провожает глазами серебряную ложку на первый зубик и, наконец перехватив, умыт брокколевым пюре.
Тот, кто покорил мое сердце пусканием «ежиков», каскадом из мелких вздохов удовлетворения, когда ел и спал – это сердце ревниво не верило Эле Погорелой, что и ее сын умело урезает ежей, и утешилось, когда она сказала, что с возрастом это у него не прошло, – теперь гортанно рычит, будто дивная, но дикая птица.
Тот, кто будучи представлен новой – или заново вынутой из мешка – игрушке, сначала всматривается, как медитирующий в пустоту, а потом с колдовской замедленностью поднимает цепкие свои ковши и делает гребок. А если промахивается, матерится руками, как экскаваторщик: плещет в досаде прежде, чем сделать еще попытку.