Ода радости — страница 44 из 76

Так, что ли, это и работает? Большой не может раздарить себя, если сам маленьким не набрал сполна. Только сейчас я начинаю понимать тот странный, скрежещущий период притирки двух нестыкующихся существ, когда моя мама приехала ко мне в гости и мечты мои с действительностью разошлись. Мы раздражали друг друга в быту, но это было и раньше, и тем более неудивительно в однокомнатной после недавнего переезда, совершенного мужем в одиночку, так что педиатр, заходя на дежурный осмотр новорожденного и ища себе профессиональный уголок между стеллажом с балкона, узлами тряпок и книг с антресолей, коробками кухонной утвари с трех домов и единственно новым голубеньким пеленальным столиком, вопрошала грозно, скоро ли закончим ремонт. Помню, как впервые поссорились из-за кастрюль, которые мама упрятала под раковину, а меня задело не то даже, что лезть туда каждый раз неудобно, сколько ее возмущение тем, как вольно расположила я их по нашему кухонному ковру. С тех пор кастрюли так и живут под раковиной, и я вспоминаю маму и тот спор каждый раз, когда лезу за ними и не нахожу им лучшего места в нашей тесноте. С кастрюлями ясно – мучило загадкой другое: я рванулась к маме за признанием, считая, что заслужила особую ласку, как лучшая дочь, исполнившая наконец наши самые заветные мечты, – и с силой, равной моему рывку, она отвергла мои упования.

У меня будет полгода, чтобы услышать искомое: и «ты неленивая», и «бедная моя», и «моя красавица» – и напитаться под конец, до конца жизни набрать ее любви и отныне навсегда помнить и знать, что и ко мне, да, ко мне тоже отнеслись по-матерински. Но тогда – после почти годового воркования по видео в мессенджере, когда она говорила, что вот гладит пальцем в планшете мое изображение, а я веселила ее танцем растущего живота перед глазком камеры, – в наш первый очный июль, что-то сразу пошло не так. Качели дали обратный ход: моя мама вернулась от своей матери, к которой согласилась перебраться ввиду ее старости и прямого приглашения, – вернулась с сердцем, полным нужды.

Помню, как в один из первых вечеров, еще не омраченный бытовухой – этому слову она меня и научит, отклоняя мое покаянное нытье утверждением, что все это бытовуха, не стоит и вспоминать, а главное в другом, – я уложила ее спать на новый, специально для нее заказанный в кухню кремо-розовый диванчик и, наклонившись, будто над любимой дочерью, умиленно проговорила то, что успела прочувствовать в новом статусе матери. «Ты, – сказала я ей, – как наш Рыбок. Ты тоже рыбка! Или нет. Ты – ежик, так ведь?» Но на веселую игру в то, что все мы когда-то были маленькими, мама отозвалась с серьезностью неигрового театра. «Да, – не стала спорить она, – а Бамбр меня мучил».

Это была вторая волна синхронизации. Тени брошенных двухлеток отступили перед образом не годовалого даже еще младенца, который спал за стеной, в комнате, как каждый из нас когда-то, и который вот таким – тепленьким, едва разлепившим глаза, хватающим ручками воздух и кричащим в темноту – мог достаться Бамбру, а Бамбр его мучил.

Эда Ле Шан написала о том, что случилось с нами: в самом начале книги происходит резкое погружение на глубину дочернего бессознательного каждой матери. Эда пишет, что «родители сходят с ума, когда ребенок молит о любви, если сами не были нежно любимы в детстве».

Мама вернулась от своей матери с ощущением провала миссии и не смогла разделить со мной мою радость. Она прожила год с человеком, самодостаточным с детства настолько, что могла пройти двадцать пять километров от школы до дома и молча, в подступающей ночи, повернуть в обратный путь, когда ее собственная мать, моя прабабушка, открыв дверь на стук, выказала удивление вместо радости. С человеком, уже несколько десятков лет живущим в одиночку и не собирающимся поступаться никакими к девяноста годам налаженными привычками. Прожила с таким человеком год в возрасте, когда и самой хочется отдельности, покоя и сбережения скопленных к пенсии привычек, а в юности умотала из отчего дома учиться в Сибирь, едва пришла пора. Прожила, да, – и мои неумелые попытки отстоять первый жирок своей самостоятельности восприняла в рифму: ты, сказала, как бабка, ждешь меня только такой, как тебе удобно.

У Эды Ле Шан с моей матерью общий пунктик: в книге она не раз обращается к тому, как сводит с ума родителя младенческая беспомощность. И поясняет, что это мы вспоминаем себя, неумелых и несмышленых, и заново переживаем свои детские страхи. «Не могу, когда он плачет», – говорила мама и в любой непонятной ситуации велела: «Корми его!» – и это она заставила меня впервые покормить грудью на открытой площади перед главным районным ТЦ. Она не могла, когда плачет, а я могла. Младенец пускал ежей, и мама считала, что это он всхлипывает, наплакавшись в ожидании груди, а я считала, что вздыхает сыто и удовлетворенно. Она говорила: «Бедный ребенок», а меня раздражало это: почему бедный-то? У меня был свой пунктик: с моей мамой я никогда не боялась быть маленькой, но всегда опасалась, что не смогу быть достаточно большой. «Бедный ребенок» для меня означало: я опять сделала что-то не так. Я подхватывала ребенка, едва заревет, бросалась подмывать, носила на руках не потому, что сочувствовала его беспомощности. Я прочитала, что так ему лучше, и действовала от головы. Мама же чувствовала его, как себя, и прозвища «Буля» и «Болюля» родились у нее как вопль сострадания его малышовым недомоганиям. И почти лежачая, она ему была лучшей опорой: прикрывала его, подложенного к ней на диван, от света кухонным полотенчиком, и обнимала рукой, и вкладывала толстый свой палец в его напряженно сжавшуюся ладошку, поясняя: «Так ему защищенней».

До сих пор мне легче с ребенком носиться и тискаться, танцевать и горланить, чем делать ему сыто и защищенно. Книги, в которых объясняется, что большой признается маленьким по действиям «защиты и заботы», пишутся для таких, как я. Которым надо объяснять, как выглядят и ведут себя настоящие большие.

Только тот, кто готов впрячься сам, начинает ценить родительскую расслабленность. Только тот, кому не терпится побыть большим, готов разглядеть в матери маленькую. Я приготовила маме диван, а ей хотелось, как она выражалась, фронта работ. Я хотела, чтоб ее наконец отпустила тревожная заведенность, которая маленькую меня успокаивала: напряженность ее для меня означала, что мама бдит, а большую меня подсекала, и я говорила ей: «А теперь ляг спокойно, создай мне уют». И вот она правда слегла, и, когда я раскладываю наготовленный с учетом моей, по ГВ, и ее, по болезни, диеты обед, она вдруг спрашивает: «А мне?» – с таким детским нетерпением и недоверием, как может требовать своей доли еды только наименьший в стае. И я понимаю, что, успела я повзрослеть или нет, мне придется теперь быть большой. А после, в разлуке, постоянно ловлю себя на том, что называю ее: «моя маленькая».

Узнала ли моя мама, что значит быть любимой дочерью? Возвращение к матери, нуждавшейся в присмотре, но не признававшей над собой опеки – не желающей становиться маленькой, – разбередило старые обиды, а пуще всего ту, что бабушка-Бамбр ничего и не помнит из своей материнской молодости, и теперь не докажешь. В памяти бабушки – домашняя утопия о тихой приличной семье, где никто и голоса не повышал, – образ, аккуратно причесанный и мило одетый, как на семейных фото: двое детей, нарядно обшитых талантливой на думочки и платья, вышивки и сумочки матерью. Тихий дом, где на кухне муж и его теща притихали особенно, когда заглядывала моя молодая бабушка. «Он тебя боится», – говорила бабушке ее мама, а в худшие дни отпускала тестя: брось, мол, ее, – и слышала в ответ: «Мне ее жалко». Так боялся или жалел? Моя мама и сама не разобралась в этом. Услышав от подкормленной и вошедшей в силу престарелой матери очередное «мне такая помощница не нужна», а от меня лукавое предложение поймать старушку на слове и валить, мама уперлась в жалость, мокрой тряпкой сбившуюся у порога, и отвечала: да это она вчера бушевала, а сегодня сидит вон – «как облитая птичка».

Притяжение большого – вот что сводит меня с ума, повергает в беспомощность. Мама рассказывала, как дедушка однажды позвал ее: «А если уеду один, ты поедешь за мной?» – и услышал от дочери ритуальное, подкорковое, некорчуемое: «А как же мама?» Или вот бабушка рассказывала мне в назидание о своей молодой глупости: оставила сына ждать и перешла сначала дорогу с дочкой, а сын стоял-стоял, но, как подъехал громадный грузовик, рванул к матери и едва не попал под колеса. Рванул к той, кому кричал в худшие минуты: «Убей меня!»

Потому что мир без мамы страшнее, чем мама. Это вбитый в каждого новорожденного железный крюк, на котором его удобно подвесить и держать.

Так любят – дети. И кто скажет, что любовь-нужда несовершенна, тот никогда не звал по-настоящему. Не тянулся, не бежал следом, не падал сердцем на шип, не превращался в сосуд жертвенной крови для самого близкого человека, которому, как ни убегай, всегда достаточно шага, чтобы тебя достать.

Этой нужде не помочь – потому что сила ранить и исцелять остается в одной руке. Для маленького, тянущегося к своему большому, любой другой только мимо проходил.

Проходили и мы с ребенком по царицынскому мосту, когда навстречу нам вырулил окрик: «Готовься тормозить, я же сказал, готовься тормозить!» Мы всходили – они съезжали: мальчик на самокате и мужчина на пределе. В следующий миг самокат выдернули из-под мальчика, мужчина на скоростях пересек мост и, добежав до скамеечек под деревцами, швырнул что было силы за них самокат. Еще через минуту я вижу, как мальчик добредает до скамеек, заходит за них, вытаскивает свой самокат и плетется, а впрочем, нет, поспешно семенит следом за разгневанным отцом, считающим, вероятно, что преподал сыну серьезный урок. А если бы обернулся, увидел бы, что это сын, поспешая и носом, как самокатом, землю гребя, несет тяжелое послушание – урок любви к родителю, которого велено почитать – по заповеди или по простому разумению: другого, посносней, все равно не дадут.

«Россия – что мать родная, какая есть, такая и слава Богу», – утешала я маму до сих пор веселящей меня пословицей. Но так рассуждают только дети за тридцать. В расцвете детства ребенок любит не вынужденно, а будто каждый раз заново выбирая мать себе в матери, и вот уж кто приподнимает невидимо на руках ее, обыкновенную женщину, исполнившую рядовую биологическую задачу и тем самым вдруг ставшую навек неповторимым, драгоценным, священным чудом для своего несмышленыша.