Ода радости — страница 67 из 76

Больше всего в нашем первом акте спонтанного общения меня поразило не то, что Самс отвечал осмысленно, а то, что он куда сознательнее, чем я, откликнулся на реплику момента. То солнечное утро и вправду было жаль тратить на плескания в застекленном подполе, но я и не подумала выйти из инерционного режима дня.

Инерция – то, что мешает правильно откликаться мне самой. Все самые стыдные сбои в нашем диалоге случаются, когда я увязаю. Потом мне странно и трудно вспомнить, что же встало между нами. Неужели опять посуда в мойке? Неужели рассыпанный рис девзира? Недоеденный им, по обыкновению, обед?

Сбои сигналят о том, что речью пытаются скрыть: об одиночестве каждого из нас перед лицом другого, несмотря ни на какую близость, влюбленность, привязанность и ее теоретические обоснования.

– Я не могу, не могу собирать этот гребаный экскаватор! – кричу я на пике раздражения, хотя на самом деле не могу другое – довалять в пароварке плов, который никому не нужен: Самс заболел, гостей пришлось отменить, муж слился играть, но мясо куплено, а значит, должно быть нарезано вместе с морковью и луком, которые я чищу уже не первый час, потому что меня то и дело дергает, как джинна из бутылки, тот, кому я не могу объяснить, чего ради я бросила его так надолго – я и себе этого сейчас не объясню.

Накануне я с тем же пустым пылом собирала с пола рассыпанный рис, за которым специально ездила на рынок. «У тебя столько игрушек, зачем, ну зачем тебе мой рис?» – исступленно вопрошала я, с досады сломав кухонную лопатку. Тут же в мессенджере выяснилось, что рис в самом деле лежал на полу с того дня, когда я его привезла с рынка. Муж это ясно видел, но, значит, принял за дивный новый порядок вещей. Самс растягивает губы в перевернутую квадратную скобочку – он расстроен, что я расстроена, он жалуется мне на меня. Я чувствую, как он возится за моей согнувшейся над полом спиной. Оглядываюсь – и он принимает это за возвращение меня прежней и начинает прятаться и выглядывать из-за моей спины. Я успокаиваюсь, пишу мужу, что зато получилось пособие по мелкой моторике, и философски добираю рисинки. Две Самс добывает с ковра сам и подкладывает мне в тарелку.

Я не могу, не могу больше сиситься тут, как стойловое животное, как будто в доме есть больше нечего, и хватит чесаться, и ох – доперев опять до вершины раздражения, я сбрасываю Самса с груди. Первые полмига мне кажется, что ему все равно: улегся лицом вниз, не слышно его и не видно, хоть бы пальцем шевельнул. Но вдруг доходит, что это он рыдает беззвучно, беспробудно. Когда я поднимаю его и поворачиваю к себе, чтобы в этом убедиться, то слышу одно только слово, но сказанное тем отчаянным, молящим, раздавленным тоном все потерявшего человека, который впоследствии обломает мне и первую попытку завершить ГВ. «Си-ся, си-ся», – молит Самс, и меня пронзает душевная боль: как могла я забрать у него то главное, которое он ни на что пока не променяет?

Куда менее очевиден его запрос, когда он тычется мне в ноги, пока я, переминаясь от усталости, доныриваю в кухонную раковину. Тычется, тянется руками, просится. «Чего?» – переспрашиваю я безмятежно и обещаю вот прямо сейчас сама разобраться, чего, вот только, видишь, домою. Не дождавшись, он отступает к кухонному дивану и, уткнувшись в него, дохныкивает один. И снова меня переворачивает изнутри, и я спохватываюсь и бросаюсь спешно каяться и избывать вину: слишком меня пугает, как он впервые перестает меня донимать и ждать, впервые смиряется, что придется пойти выплакивать печаль наедине с собой.

Где же вы, моя настроенность на другого, тонкий слух, эмпатия и материнская нежность, когда я, не стерпев, ударяю Самса по ноге: «да будешь ты спать, наконец?» – глубоко за полночь, а мне рано вставать, чтобы ехать читать лекцию, которую успеваю подготовить только благодаря свекрови, согласившейся посидеть с внуком и удивленно переспросившей, почему я, по обыкновению, не ушла, а зарылась в стопки книг на диване. Кто мы в этот миг друг другу? Да и существует ли сейчас для меня кто-то еще в темном закутке кроватки с одним опущенным бортиком? Меня и самой здесь нет, я-то уж точно бы припомнила к месту свое единственное воспоминание о прабабушке – жаль, что тоже темное, закуточное, томительное, как наше с ребенком бодание без сна. Джалал-абадской ночью тьма глубже, в комнате без балкона – теперь бабушкиной – душнее, перед глазами выделывают вензеля мурашечные коньки, и я спрашиваю у прабабушки, скоро ли утро. Мне кажется, что я вытерпливаю довольно, прежде чем переспросить, но теперь понимаю, что едва ли не зудела об утре с неотступностью редкого в сухой Киргизии комара. Теребила и требовала утра у взрослого, наработавшегося за день, страшно сонного, как сейчас понимаю, и наконец возмущенного моей дурной причудой человека. Прабабушка, вообще-то славившаяся в семье кротостью и мудростью, резко меня одернула – верю, она никогда не ударила бы меня, несмотря на усталость и раздражение. Теперь я досадую, скорее, на себя за то, что этот срыв винта – единственное, что я вживую, взаправду о ней запомнила, а значит, в моей памяти она не такая, как в рассказах бабушки и мамы, но тогда я надулась на нее. Помню, тут же замолчала, встала и удалилась в комнату молодых – бабушки и дедушки. Рядом с дедушкой, радушно запустившим вторженку под общую простыню, я быстро уснула. В этой комнате с балконом было светлее, свежее, в ней меня не заставляли немедленно уснуть, чтобы не мешать, и как это я, сама пережившая мучительную, без вины виноватую детскую бессонницу, не понимаю сейчас, почему мой ребенок никак не может уснуть? А у него ведь нет ни другой комнаты, ни другой родной души, к которой он мог бы утешительно пристроиться под бочок.

Правда в том, что мне слишком жалко себя в эту стеснившую, будто сплюснувшую меня ночь. В темный час, когда мне не надо рядом никого другого, как бы я его ни любила при свете.

Откуда-то вползают в мой диалог с ребенком фразы, как будто не мне и принадлежащие: слишком узнаваем в них стылый, комковатый привкус казенного воспитания. «Никакого сейчас домино, никаких читать!» – срываюсь я, для которой приучить ребенка к осмысленной игре и чтению – приоритет. «Вечно тебе то холодное, то горячее, опять придумываешь!» – досадую я, в детстве мучившаяся до тошноты над неподъемной тарелкой жирного и уже холодного супа. «Зачем ты вечно все портишь?» – ярюсь я, которой и по смерти мамы самым обидным ее упреком кажется слово-дразнилка «портило». «Портило ты», – в сердцах говорила мама, и, когда она заболела, я особенно боялась что-то снова сделать не так.

Пора первых шагов – тест на слышимость. Но я не хочу. «Я не хочу, – говорю ему, – гулять тут в ЛЭПах, не хочу копаться возле угольной ямки шашлычников, не хочу по склону вниз и по набережной вверх, и чего ты вцепился в изгородь собачьей площадки? Не хочу, не хочу, не хочу!» И это он капризничает?

Кто первый ослушник – ребенок, который ломится через дымовой фронт фуд-корта по вытоптанной траве, или родители, которые пытаются сесть и поесть на гик-пикнике с тем, кто не интересуется бургером, да и бургер никак не выберут и бродят по рядам, сами как без присмотра?

Мать шестерых сыновей, главная героиня романа Сигрид Унсет «Кристин, дочь Лавранса», кажется мне великой женщиной, так много вложившей в своих детей, так лично и страстно выносившей их, – одного буквально вскормившей на руках, – что детям ее, конечно, легко принять в ней то, что примешивалось к их прочной истории привязанности годами: время от времени мать укрывалась в собственных мыслях, оказываясь вне доступа. Горше Кристин разочарована и растеряна я, когда ходом романа убеждаюсь в том, что нет, ничего они не приняли и не простили – просекли безжалостным и точным детским чутьем, что великая мать шестерых главным делом жизни выбрала не материнство, а тяжбу со своим прошлым.

Предательство мысленного отсутствия – самое легкое и самое непоправимое. Прежде всего для матери. Я смотрю, как носится Самс за трактором, который я придумала ему спускать с горки. Этой придумкой хочется откупиться, прикрыться: пока ребенок счастлив и ничего не требует, можно на минуту-другую смотаться в себя. Вполне извинительно для человека, половину каждых суток встроенного целиком, живьем в мир интересов другого человека. Но мой многомесячный опыт охоты за книгами для Самса кое-что мне показал.

Что мать всегда найдет чем заняться, лишь бы не ребенком, потому что легче переключиться на то, в чем ты уже состоялась, а материнство – испытание без финиша.

Что мать всегда прикроет нуждами ребенка собственные потребности, потому что в его вселенной можно заново научиться желать безгранично, и сколько же она, с ее опытом, готова пожелать за него!

Что евангельский афоризм, введенный в новый оборот седьмой книгой «Гарри Поттера», касается и личных границ в материнстве. «Где сокровище ваше, там будет и сердце ваше», – вспоминала я не раз, когда окрикивала Самса, отбрасывающего книгу или топчущегося по обложкам, а сердце мое разрывалось и мялось вместе с таким трудом, изворотливостью и страстью добытыми сокровищами.

По дороге, вымощенной ярко раскрашенными бумажными кирпичами, я всю зиму шествую в свой личный ад без спутников, и мне потребуется вся весна, чтобы повернуть обратно к ним, живым, не собирающим пыль по шкафам, не прочитываемым до конца и куда менее сохранным, чем букинистические клады, над которыми я дрожу.

Я смотрю на Самса, накрывающего свой трактор волной нежности и восторга, и обещаю себе больше не предавать эту радость: не пользоваться ей как заслонкой для тайного хода в личную мглу.

Потому что если я не с ним в его радости – где контакт?

И зачем я так усердно натаскиваю ребенка в речи? Чтобы он слышал от меня вот это, подслушанное мной, будто грозное будущее, на улице?

«Перестань качать права! – Мама дочке, которая ревет, потому что хочет на ручки, а не в коляску. – Ты что, хочешь обидеть маму?»

«Что идет дальше: “а”, “б”, ну? “М”? Вот ничего ты не знаешь, балбес!» – Отец сыну по пути с покупками из районного супермаркета.