Ода радости — страница 68 из 76

…Я учу тебя говорить, чтобы ты лучше понимал меня.

…Я учу тебя говорить, чтобы ты говорил о себе, а тебя не слышали.

…Я учу тебя говорить, чтобы было у нас то единственное, что мы поневоле делаем вместе, когда во всем другом разобщены.

Так, что ли?

Для женщины в декрете ребенок – обещание самого надежного партнерства: вот уж кто, если будет на то милость Божья, по своей-то воле никуда от нее не денется.

Но именно семейные будни показывают, какая иллюзия – парность, партнерство, контакт.

Я уже не удивляюсь, что в самые напряженные моменты, когда я острее всего нуждаюсь в поддержке и утешении, обстоятельства складываются так, что муж – непреднамеренно, но и непредотвратимо – оказывается не рядом.

Он отмечает переход на новую работу и не может приехать в ту ночь, когда я маюсь от зубной боли и саднящей совести под сериал «Союз серокрылых», давший мне повод оплакать свое несовершенство перед мамой и Богом.

Его не пустят в роддом, куда меня прислали по направлению из-за угрозы перенашивания, хотя мы уже подписали разрешение на партнерские роды в другом центре.

Он проведет на рок-фестивале в Германии всю августовскую неделю со дня страшного известия о маминой болезни, тяжесть и внезапность которого мне особенно не с кем разделить: эндоскопист вызвала меня отдельно, с младенцем на руках, чтобы я сама решила, когда и как объявить о приговоре моей матери.

Это была самая нежная и трепетная неделя за всю тридцатипятилетнюю историю наших с мамой отношений – праздник прощания перед полугодом будничного, трудового, холодающего пути к окончательному разрыву связи.

И за эту неделю я поняла, что именно в те минуты, когда я особенно нуждаюсь в поддержке и утешении, муж и правда не нужен.

Диалог разбавляет горе, но не избавляет. В прочном партнерстве особенно видны те границы, за которые можно заступить только поодиночке.

Однажды меня накрывает от песни ДДТ «Белая река», стоит мне подумать, что маме бы она понравилась: она любила тоскливые песни, как будто взрезавшие вертикально брошенным мечом веселое дружеское застолье, каким казалась рядом с мамой жизнь. Ее и тянуло в вертикаль, когда весело: выпьет, загуляет, расслабится. Как в одном из страшнейших грехов своей юности призналась она мне в том, что однажды спьяну рванула было с кавалером на тракторе в храм – очень уж потянуло к Богу. Рассказывая, мама жестоко себя осуждала, а я гордилась ею. Тем, что хмель и веселье обнажали ее настоящую – вот такую, на спонтанной дороге в храм. О себе во хмелю я помню единственный случай: как разогналась впервые обнять полузнакомого молодого человека, когда он под зонтиком согласился меня проводить к туалетным кабинкам в палаточном лагере рок-фестиваля, и так, чавкая сапогами, мы встали на дорогу в ЗАГС. От виски с колой легкость в сердце необыкновенная, и мне казались по щиколотку грязь по колено и совсем родным – непроницаемое лицо, редко оборачивавшееся в мою сторону на трехневном автомобильном пути в этот дождь. Маму потянуло на высокое – меня к высокому, но это сами мы во хмелю, как небо, распростерлись и готовы упасть на голову тому, что приглянулось с вышины, не спрашивая: нас ждут ли?

И вот я гоняю в голове приятную мысль о том, как мы бы с мамой переслушивали «Белую реку», и вдруг понимаю, что «смерть считает до семи» для нее был бы уже не образ для медитации, не повод к памятованию о смерти, а настоящее, неизбежное, тошнотворно распространившееся поперек пути, так что не обогнуть, вставшее супротив и двинувшееся стеной, ковшом навстречу, на снос. Впервые я в самом деле почувствовала – а не попыталась представить, содрогаясь от самого своего представления, – ее ужас, обреченность и одиночество перед лицом того, что никто из нас не мог разделить, как бы ни питали, ни развлекали, ни смешили, ни злили, как бы ни были родственны и близки.

То же чувство наведения резкости на приблизительно представляемый чужой опыт возникает у меня, когда, скрежеща сердцем, как зубами, я вспоминаю, что впервые мама соглашается на средства гигиены для лежачих в хосписе, куда ее доставили, вцепившуюся последней жадностью в походный кислородный шланг. Хотя гигиенические средства – единственное, что сумел внятно посоветовать сверхсертифицированный и потому особенно платный врач, приглашенный из частной клиники на дом. Я думаю о том, как долго маме хотелось оставаться обычным человеком – и что она сдалась, только когда ее одолели числом специалисты по уходу.

Или нет, вру, другое чувство, обратное: что никогда одному не соизмерить свой опыт с чужим, ведь мне хватило всего лишь в очередной раз удариться пальцем ноги о ножку кроватки, чтобы возопить: «Ненавижу боль!» – и тут же вспомнить, что именно этим воплем мама так пугала меня, хотя у нее-то были все основания его испустить.

Парадокс партнерства, из которого растут, как мне теперь кажется, все неврозы в отношениях.

Нам хочется, чтобы нас звали, чтобы в нас нуждались. Но хочется, чтобы звал и нуждался человек непременно здоровый, счастливый, самостоятельный, взрослый, полный жизни и творческих планов.

Когда же кто-то нуждается в нас по-настоящему, мы этим не осчастливлены, а связаны.

Вот и с ребенком особенно хочется играть, когда он уже крепко стоит на ногах, приобрел друзей, прокачивает интересы – совсем отдельная, самостоятельная личность, которой каждому приятно и лестно понравиться.

Но сам он играть с нами хочет куда ранее, в ту пору жизни, когда без нас не обойтись, и не очевидны самые простые вещи, и ничего не выходит, и, боже мой, ты опять ноешь, разлил, не закрутил, побежал.

Вся теория привязанности для меня укладывается в правило недвусмысленное, как шантаж.

Если хочешь оказаться близким человеком свободному, молодому, взрослому, счастливому человеку, не покидай его, когда он мал, зависим, жалок и слаб. Когда он, как сообщает муж, собрал игрушки у порога и сел дожидаться в бессрочной, как мамино исчезновение, голодовке, пока я вернусь с какого-то вечернего мероприятия, в котором самое волнующее для меня – пройтись по центру города без коляски, налегке, в как будто еще студенческом ищущем одиночестве, но с чувством, что где-то меня ждут-дожидаются приятно обязывающие, близкие люди.

Это правило контакта, которому я следую особенно усердно, когда достало и лень.

Мне просто страшно окончательно подорвать сейчас доверие малого – и потом никогда не дождаться отклика большого.

Речь – это не говорить, а слышать.

А я слушаю только себя, когда требую, чтобы он говорил.

Говорил, наконец, словами, а не кричал, сколько можно кричать, есть же слова, ну хоть «да» и «нет».

Я требую внятной речи, потому что меня пугает не ограненный словами, бездонный вопль человеческой неудовлетворенности.

Как будто я сама умею четко в словах высказать, что именно меня беспокоит, когда шиплю опять завозившемуся в своей кроватке ребенку, что выброшу на фиг эту кроватку, раз он в ней все равно никогда не спит.

Как будто словами утешает и умиротворяет меня в эту злую минуту мой молчаливый муж, вдруг без предуведомлений положивший мне на голову тяжелую мужскую ладонь.

И мне вдруг тоже хочется замолчать, успокоиться. Перестать кричать изнутри себя о своем.

Затихнуть на пойманной волне контакта.

6 мая 2019

Точное имя медузы

Что такое хорошо, а что такое плохо, думал Кант, малыш разберется и без Маяковского. А кто бы мне объяснил, что такое сам? Откуда берется внутри нас эта пружинка, толкающая всякого, кто поднажмет? Впрочем, какое там «нас» – скрутить себя в некоторую боеупорность мне удалось только после родов, так что моя психолог даже меня поздравила. «Гнев на малыша, – сказала, – в вашем случае – отличный показатель начатков уверенности в себе».

Нет, лучше скажите, откуда это в нем, что он забегает за коляску в слезах от возмущения, что родители не согласились прихватить в поездку на кладбище мяч, а мяч закатился между коляской и тумбочкой, и тогда он оббегает с другой стороны, поддавая отчаяния в голос, и не может достать, и мы, сраженные его решимостью, немедленно достаем мяч, суем под мышку и предсказуемо забываем о нем до дома.

Как это началось, что вот он перелез с меня на отдельное сиденье в автобусе и беспокоится, стоит мне придержать его за ножку, за живот или, скрываясь, за ворот футболки, – в автобусе он руку мою то и дело отбрасывает, зато на улице требует: «Дай рую!» – и, когда я по привычке с первых его шагов протягиваю палец, он крепко охватывает сразу три?

Кто там, кто прокрался незамеченным в подзамочную, сверкающую неприкосновенностью лабораторию, тронул, щелкнул и запустил первый опыт по сортировке пестрых житейских фасолинок?

Почему лейка в парке – да, «дай», как он все время отвечает, и муж предположил, что это не требование, а сокращенное от «давай», а ведерком из пруда черпать – нет? А когда я предлагаю поливать траву, почему он сворачивает обратно к мостику, возле которого ямка, и льет, и льет, и муж открыл мне глаза, что это норка – чей-то дом, и бабушка по телефону заклинает нас никого больше не заливать?

Кто отвинтил вдруг горячий краник страстей, а значит, и холодный винт манипуляции, и я шучу, что надо запустить простую приставочную игру: расставить голубей по скверу так, чтобы Самс скорее за ними погнал к метро?

И это кому – ему, что ли, к кому бежала по первому зову, начитавшись, что в этом залог выживания и привязанности, – я говорю: «Подожди, сейчас допишу» – с пустой деловитостью взрослого, которого не отвлеки, так и будет подсасывать чувство собственной важности из ноутбука?

Как это устроено, что чем чаще он умеет обойтись без меня, тем больше дел находится для нас вместе? Эйфория накрывает меня после самой скучной и чумазой домашней работы, за которую взялась скрепя сердце и обещая ему, что вот сейчас закончу и наконец поиграем. И я действительно не играла, и кодовое «смотри, как машинка!» сорвалось у меня, когда мы оба уже увлеклись и губка, втирая соду, поехала по черному нагару вглубь духовки моя, а его – за мной. Он макал в черный тазик, разжалованный в помойные после того, как прослужил нам с мамой для процедур, он развозил сыпучие разводы. И когда я триумфально закрыла изъезженную до прозрачности дверцу, на пол чумазо натекло. Все-таки, вопреки моим заклинающим воплям, он плохо, да, плохо отжимал губку в таз.