Тогда я расплакалась от обиды, будто меня саму чужой упрек свалил с ног так, что не подняться. Но, не кривя душой, разве не приклеиваю я сходный ярлык пренебрежения к любой матери на площадке, кто в данный момент отступает от вычитанных мной из лекций и статей правил продвинутого родительства? Подружки в утешение объяснили мне, что тот парень просто рисовался перед девушкой – мол, вот какой я отец, у меня-то дети не будут валяться пачками по обочинам. Но перед кем рисуюсь я, когда с плохо скрываемым от себя удовольствием вступаю с чужим мальчиком под своды его золотой конюшни с воронами, но без баранов, как он охотно рассказывает мне, тогда как его мать знай тянет его на выход из фантазии: «Пойдем». – «Но я играю!» – «Пойдем кормить уточек, чего ты такой упрямый». – «Нет!» – «Дай руку, пойдем!» «А где у тебя лошадки?» – это уже я возобновляю прерванную экскурсию внутри горки-корабля. Мальчик играет, как писатель: создает мир, не нуждаясь в сотворчестве, и с треском изгоняет нас с палубы, когда Самс лезет к штурвалу, не дождавшись, пока автор этой вселенной откроет ему невидимую дверь.
Не бог весть какое саморазоблачение: мне нравятся дети контактные, расположенные играть с Самсом, делая скидку на его возраст и возможности в том случае, если они старше и сильнее. Хотя насчет последнего со мной готова поспорить девочка Ника, чиркающая двумя длинными хвостами по земле, пока виснет на карусели. «Смешной малышонок, – умиляется она Самсу и предлагает: – Давайте его покатаем на божьей коровке с перекладинами?» – «Да там для больших», – сомневаюсь я. Девочка изумлена: «Для больших? Он большой! Ему год! Он большущий!» И добавляет для ясности: «Я все умею. Мне почти семь». Однако все умеет она не только поэтому, позже я узнаю, что неподалеку в коляске дремлет ее годовалая сестра. Когда я благодарно играю с Никой в игрушечные часы на горке и предлагаю, что вот сейчас шесть утра – можно и позавтракать (а я, как Винни-Пух, подкрепиться готова всегда), она попридерживает мою фантазию рассуждением, что тогда в пять утра надо уже встать, убрать кровать, почистить зубы, умыться, одеться… Тут годовалой несмышленкой чувствую себя я.
А то есть ведь мамы, которые умеют сообразить за ребенка.
Бывает же так: встретились он и она. У нее розовая колясочка для куклы – у него санки, у нее мяч oball – у него самосвал, у нее тоже самосвал. И тут чужая мама, поглядывая на Самса, устремившегося к их коляске за мячом, говорит дочери: «Давай я тебе еще машину дам, будешь завидная невеста. А то женихи мимо проходят!» Погоняв немного с приданым друг друга – он с колясочкой, она с санками, – они наконец встречаются взглядами под горкой. Самс глядит на розовые щеки, огромный сиреневый помпон, розовый силуэт комбинезона с подвязанными вожжами… В голове его матери проносится на ускоренной перемотке история любви, обрывающаяся страшным свекровьим подозрением: а вдруг стерва? Да и зовут, как в анекдоте, Наташа. Девочку увозят в высокой коляске, как на троне, обедать, а я остаюсь в смятении: веселая общительная девочка с ее расчетливо контактной матерью мне понравились, кажется, даже больше, чем Самсу.
Чужих детей не бывает, это правда. Потому что вместо них, реальных, я вижу только свои проекции.
Повод позлиться и поревновать, преклоняться и искать признания.
А ребенок – он «чист, как голубь», – говаривала мама о Самсе, когда я с раблезианским смаком восклицала, что он опять насрал, как свинья.
Дети дергают за то, что болит. И мама жаловалась, что я вечно хватала ее именно за ломанную в ее спортивном детстве руку.
Самая грандиозная проекция перегораживает мне реальность на пешеходном переходе через две дороги на пути к Марьинскому рынку. Я вдруг вспоминаю недавнюю новость: погиб пятилетний мальчик, которого мать оставила в машине, пока ходила на собеседование. Как выкарабкиваться после такой трагической ошибки матери мне, едва научившейся справляться с муками вины помельче, и представить страшно. Но теперь я думаю не о матери, а о детях, запертых в машине на погибель, я гуглю новые истории прямо на переходе, плачу и то ли молюсь, то ли колочусь в небо сумасшедшей соседкой снизу: зачем тогда, зачем… – что? Родились, росли, стали жертвой ошибки? Нет, не то: зачем вообще эти страдания беззащитному существу, едва зажившему в полную силу? Я плачу о чужих детях, потому что прошел уже год, и завершена терапия, и сколько можно к этому возвращаться, и мне уже хорошо. Я плачу о чужих детях то, что не отплакала по своей маме, так же точно беззащитной перед трагической ошибкой, несмотря на возраст и независимость.
Чужих детей не бывает – это лучше всех доказал писатель Гроссман в эпопее «Жизнь и судьба», из которой британские студенты вытянули сюжет на одну минуту мультфильма, который я посмотрела, содрогаясь и признав, что эта сцена – визитная карточка романа. Нерожавшая женщина чувствует себя матерью, прижимая к себе чужого одинокого мальчика перед самой смертью в газовой камере.
Это все о том, как стать настоящей матерью. Это все о том, как почувствовать своими посторонних детей.
Надо просто при встрече с маленьким и слабым согласиться быть старшим и сильным.
Даже если кажется, что он обыгрывает тебя, согласиться и быть старше и сильнее.
Мне нравится образ из теории привязанности: «провалиться в заботу». Ребенок, обещают психологи, провалится в заботу, стоит его матери признать за собой любящее старшинство.
Я так напряженно ищу, в чем еще испытать Самса, но счастливее всего я, когда он будто растекается по мне мягким, согласным, невиданно пластичным и одновременно до глубины неколебимым в такие моменты сгустком тепла.
Драгоценной каплей, которую незримо несут два больших мужика с широченными спинами, вдвоем ранним утром зашедшие на молочную кухню. Один мужик постарше, посутулей, пошире – дед, другой, значит, отец, и каждому из них ноши тут – на мизинец. Я смотрю в спину этому избыточному, как с пушкой за воробьем, походу героев за кефирчиком и творожком и думаю с нежностью, что вот и у них дома малой, который пока еще, может, молочного пакета в руках не удержит.
Они идут, осененные присутствием малыша, который невидим, неведом, не представим.
И в эту минуту я радуюсь за него, чужого, вот так вдвойне, двумя широкими спинами защищенного, как за своего.
7 мая 2019
Поколет и стрельнёт
Больше всего в материнстве меня напрягает, как люди взбегают по пандусам мне с коляской навстречу из станции метро, где на спуске к турникетам четыре пандуса разной длины, а на спуске к поездам ни одного.
А еще – когда меня называют тревожной мамой.
О, да ты тревожная мама! – говорят мне тоном сердечной подружки, удивленной, что я, сравнимо, не хожу в онлай-магазин.
Пережитком пещерного страха, зашуганной дикаркой чувствую я себя тогда на фоне обогнавшего меня человечества, которому в приспособленном мире так удобно, что, очевидно, мне проще разделить с ними это ощущение, чем им разбираться в поводах к моему беспокойству.
Стрём не то, что готовность. И быть на стрёме – не значит собраться и встретить во всеоружии то, что грядет. Это значит быть постоянно готовым к тому, что готов не окажешься, что во всеоружии прождешь три дня и три ночи, а когда дням потеряешь счет, придет такое, против чего оружия в твоей вселенной еще не изобрели.
Тревожная мама боится не того, что может случиться, хотя, спроси ее, огласит списком, дописывая по ходу.
Она живет в ощущении, что, как бы оно ни вышло и что бы ни случилось, она, именно она и точно окажется к этому не готова.
Тревожность – спонтанность с отрицательным знаком. Открытость всему, помноженная на фатализм.
Что, собственно, что может случиться на первом для ребенка фестивале детской книги в РГДБ, где в каталоге помладше оранжевые стульчики, скамейка-машинка, стол с дырой, в которую видно проползающего навылет Самса? В абонементе постарше аппликация «есть 16? Проходи» перед запретными шкафами, которые Самсу параллельно, потому что он перпендикулярно им завернул за спину сотрудницы библиотеки к шкафам с картотекой, как приучился заруливать в долгий коридор спин в форменных жилетах и ящичков в нашем районном МФЦ. В этом абонементе я и обнаружила его благодаря высокой молодой сотруднице, приметившей мальчика в рябящий ромбик, как я объясняла двум добрым женщинам, вызвавшимся мне помочь, когда я заговорилась с продавцом за книжным прилавком и впервые проворонила ребенка по-настоящему, потеряла в толпе, перестала слышать и видеть, и этого кошмарного чувства, когда детей валом по прилавкам и коврам, но никто не рябит, как твой, не отсвечивает родным, – этого чувства я едва успела испугаться. Хотя за пару дней до того на спешном пути от «Жилищника» в МФЦ меня на перекрестке подрезало моим же воображением, и я на миг сошла с ума от чувства спокойной пустоты мира после катастрофы, забирающей у людей исписанные кипы дней и выдающей взамен чистый лист, с которого и предлагает сей же час начать жить, раз ничего не осталось от того, чего как будто и не бывало. Тогда-то, вернувшись в себя, я взмолилась, чтобы никогда, чтобы навсегда, чтобы только крепко в руках и не отпускать, и вот узнала, как незаметно и нежданно могу из рук упустить. Сотрудница РГДБ успокаивала, что одного его из библиотеки не выпустят, а в библиотеке найдем. Но я уже видела, что выпустят: когда меня попросили предъявить ребенка для оформления читательского билета, он, не спросясь, миновал рамку сурового охранника, утром преградившего вход одной важной, возмущенной очередью на досмотр даме.
Я произношу формулу из, как писано в «Гарри Поттере», книги стандартных родительских заклинаний: «Стой, опасно, голову разобьешь, упадешь и с концами, нырнешь – доставать не буду, поплывешь сам» – и опоминаюсь только, когда вижу перевод этой мертвой латыни на язык человеческих чувств. Самс, шагнувший было по бетонным ступеням к пруду, застывает, теряет к воде интерес и поворачивает обратно. Тут мне и правда становится страшно: неужели я вот так, за раз, неосторожным словом подорвала в человеке исследовательское дерзание? Через несколько минут мы заруливаем в кустах на такие же ступеньки, только шаткие, дырявые, деревянные, и с них-то наконец заглядываем в пруд. Меня отпускает, но я запоминаю, что ребенок всегда найдет выход к воде, и лучшее, что я могу сделать, – успеть согласиться на тот, что покрепче.