Ода утреннему одиночеству, или Жизнь Трдата — страница 17 из 30

И революция всегда думает верно, она всегда и во всем права, потому что она будто бы заботится не об эгоистичных капризах отдельной личности, а о благополучии целого класса или народа. Октябрьская революция действовала в интересах пролетариата и крестьян-бедняков, теперешние — в интересах народов. Хорошо все то, что хорошо для нашего народа. Что существуют и другие народы, это революцию не интересует — так же как Октябрьской было наплевать на дворянство и буржуазию. Бесцеремонность по отношению ко всем, кто не принадлежит к твоему стаду, — вот общее подлое свойство всех революций. Остальные классы или народы — это псы, которых революция пинком ноги отшвыривает с пути. Правда, иногда эти псы рычат, порой даже кусаются, но если они не принадлежат к роду собаки Баскервилей, то в итоге убегают, поджав хвост. Вон оно, наисладчайшее мгновение революции, — удовольствие от того, что ты Человек с большой буквы, а кто-то другой всего лишь пес.

Я, честно говоря, с самого начала вовсе не был уверен, что то, что хорошо для моего народа, хорошо и для меня; я никогда особенно не ощущал, что меня с народом что-то очень уж связывает. Народ для меня состоял из конкретных людей, с которыми у меня обычно были весьма напряженные отношения. Еще ни один директор типографии не обрадовался, увидев меня, не кинулся целовать и обнимать, не назвал любимым или уважаемым соотечественником — вместо того все они смотрели на меня косо, как на очередного зануду, от которого хорошо бы избавиться, потому что взятки он все равно не даст, а увидеть свою книгу напечатанной хочет. Не встречал я и таких таксистов, продавцов, буфетчиц или иных представителей какой-либо профессии, неизбежно подразумевающей торговые отношения с ними, которые не пытались бы содрать с меня три шкуры (я забыл назвать сантехников). Поэтому всякий раз, как я слышал разговоры о народе и его правах, я спрашивал: а кто это, собственно, народ? Может, тот самый Меружан, мясник из магазина по соседству, который всегда старался всучить мне вместо мяса сало, а еще лучше кость с сухожилием? Или та мадам из паспортного стола, которая, когда я ехал в академию, так долго тянула с моей выпиской, что мне не осталось выбора и пришлось купить ей коробку шоколада? Ох сколько у меня было таких воспоминаний: из школы, из университета, из армии (куда они меня благодаря моей астме так и не заполучили), из КГБ (куда меня на первом курсе пытались завербовать), с рынка и из магазина — отовсюду. Почему же я должен был называть своим народом всех этих наглых и глупых, жадных и смешных людей (о преступниках я уже не говорю), общего с которыми у меня было куда меньше, чем с любым давно умершим французским писателем? Да, случилось так, что мы говорили на одном языке, общего языка тем не менее не находя. Общим или, точнее, сходным, кстати, может быть только мышление, в то время как общий язык — это или нонсенс, или преступная сделка. Кто-то кивает мне головой или подмигивает, и, если я отвечу тем же, разве это означает, что мы нашли общий язык? Кто-то несет непроходимую чушь на языке, который и я, увы, понимаю, что же, можно говорить об общем языке? Когда теоретики патриотизма утверждают, что язык — это почти то же самое, что мышление, и что именно поэтому каждый народ мыслит по-своему, это утверждение доказывает лишь, что сами они вообще не мыслят, если б они это делали, они поняли бы, что мышление и язык — разные вещи, потому что мышление включает такие операции, как сравнение, сопоставление и связывание причины со следствием, что ни на йоту не зависит от языка, а существует совершенно отдельно от него и даже над ним. В моей библиотеке было множество книг, очень близких мне по образу мышления, хотя и написанных первоначально на каком-либо другом языке — среди окружающих меня людей таких, с которыми я хотел бы поговорить, было намного меньше, чем этих книг. И теперь все эти воры, вымогатели, доносчики, интриганы, садисты, властолюбцы и много еще кого, не говоря о простых лентяях, собрались на Театральной площади и орали, что они — это народ! В школе они не налегали на учебу, ибо уже тогда были достаточно умны, чтобы понять, что для успешной карьеры меньше всего нужны знания, в то время как я, дурак, из вечера в вечер портил чтением глаза, а теперь я обязан был питать по отношению к ним какую-то сладкую, приторную, противную любовь постольку, поскольку они были моими соотечественниками? Почему? Что у меня с ними было общего? Какие идеалы нас могли бы соединить? Они считали, что той высокой идеей, на основе которой все должны объединяться и противопоставлять себя остальным, является национальность — скажу честно, что, по моему мнению, в этом смысле намного важнее степень моторизованности. По нашей улице проносились, обдувая меня, пешехода, выхлопными газами и отчаянно сигналя, тысячи машин, так что каждая попытка перейти улицу, чтоб добраться до хлебного магазина, превращалась в акт геройства, настоящий поход в тыл врага, никогда нельзя было знать наперед, удастся ли тебе вернуться живым, или родителям придется собирать деньги на надгробный камень (да, я забыл давеча упомянуть камнетесов — рвачей, каких мало). Так что если где-то существовал народ, который я мог бы считать своим, то это пешеходы, и если у меня были враги, то не азербайджанцы или любой другой народ, а владельцы машин, наинаглейшая человеческая порода из всех, мне известных. Но когда я завел об этом разговор со своей последней редакторшей Лилит, она на это сказала только: «Ах, Трдат, да ведь все эти мясники, продавцы газет, работники паспортного стола и даже владельцы автомашин, они же все в действительности несчастные люди, как тебе их не жалко, тем более что они — твои соотечественники?»

Меня Лилит почему-то не жалела.


Пока все ограничивалось митингами, можно было даже с улыбкой смотреть, как люди сбиваются в стадо и упиваются своей национальной принадлежностью так, словно у прочих народов национальности нет, но, увы, идеи имеют склонность плавно переходить в выстрелы; прошло совсем немного времени, и с некой территории, на которую мы, как, впрочем, и один из соседних народов, полагали, что имеем исторические права, стали поступать первые гробы. Почти не проходило дня, чтоб мимо моего дома, стоявшего отнюдь не по соседству с кладбищем, не прошествовала бы под заунывные звуки дудука очередная похоронная процессия. Это всякий раз вынуждало меня на некоторое время покинуть свою машинку, потому что литература, даже фантастика, требует для сосредоточения определенных условий. Но я выносил эти неудобства стоически и надеялся выносить и впредь, потому что вряд ли число жертв выросло бы настолько, чтобы мои творческие идеи совсем заглохли, и если б даже выросло, тогда наверняка нашли бы иной способ предавать земле покинувших во имя идеалов юдоль скорби патриотов своей родины, не нарушая уличное движение сверх меры. Если б только мои приступы мигрени не участились под влиянием другого обстоятельства: моя маленькая Анаит, чьи груди я когда-то, руководствуясь инструкциями Саади, с таким самозабвением целовал и с которой меня и сейчас связывали общая экономическая жизнь и теперь уже двое детей, с первых дней разворачивавшихся событий стала солдатом революции — секретаршей, референткой и машинисткой Конвента в одном лице, фанатичным борцом за национальную свободу, проворству чьих пальцев при печатании петиций и прокламаций могли бы позавидовать все пулеметчики. Одним из главных фронтов начавшейся войны была история, надо было научно доказать, что наша нация имела на спорную территорию больше прав, чем соседняя (что, может быть, даже так и было, но тогда уж я потребовал бы обратно все завоеванные Тиграном Великим земли), и моя Анаит, будучи превосходным организатором, нашла здесь свое призвание. Она собрала целую дивизию историков, филологов и искусствоведов, чьей задачей было разгромить силы врага в этой если не крупнейшей бумажной войне мировой истории, то, по крайней мере, войне героической. Она мобилизовала даже меня, Трдата Тот-и-тот-яна, не заинтересованного в тот момент в семейных ссорах, которые, как известно, негативно влияют на вдохновение, и поэтому добросовестно переводившего с армянского на русский все воззвания, петиции и ультиматумы, которые Конвент считал нужным отправлять другим народам империи, дабы они поддержали наше правое дело. Должен признать, что это были самые трудные переводы в моей жизни, намного труднее, чем переводы стихов Саят-Новы, которыми я иногда занимался в свое удовольствие, потому что стиль авторов оставлял желать лучшего, а какие мысли могут быть там, где нет стиля? «И эти бредни когда-нибудь станут историческими документами! — думал я с ужасом. — Их напечатают в книгах, о них будут писать диссертации, куча паразитов найдет себе занятие, за которое будут платить зарплату, а детям, бедным детям придется в школе и в университете зубрить эту белиберду, как я в свое время вынужден был зубрить материалы съездов, конференций и пленумов компартии». Каждый из переведенных мной текстов имел общего куда больше с документами, накарябанными большевиками, нежели с любым, даже самым скверным романом. Я не мог понять, как это сам Конвент, состоявший вроде бы из образованных людей, не улавливает парадоксальность ситуации, ведь, провозглашая национальность наиважнейшим признаком для разделения человечества на группы, они писали бумаги, доказывающие прямо обратное: что отличия между классами, например классом политиков и небольшим классом писателей-фантастов, при всем при том намного больше, чем межнациональные, и так обстоят дела в любом государстве, у любого народа, и я подозреваю, что и на всех созвездиях.

Я пытался осторожно внушить эту мысль и Анаит, но в ответ услышал только нервное ворчание по поводу моего безответственного космополитизма. Анаит была убеждена, что все нормальные особи мужского пола в этот решающий для народа час находятся если не на фронте, то, по крайней мере, на Театральной площади, на митинге, орут в ответ на несущиеся из микрофона призывы хором «Айо!»[14]