Ода утреннему одиночеству, или Жизнь Трдата — страница 18 из 30

и «Миацум!»[15] и вздымают вверх сжатый кулак — жест, который я рассматривал как символ сексуального бессилия.

Сама она, бедняжка, на митинги почти не попадала, поскольку была слишком занята в кулуарах Конвента, и в том, что касалось происходившего на площади, вынуждена была довольствоваться рассказами Жизели, которая, наверно, оставалась бы там даже ночевать, если б ей не пришлось заменить сестру на кухне. Жизель, кстати, вовсе не мечтала жарить баклажаны какому-то никчемному писателю-фантасту, вместо того чтоб пировать за праздничным столом революции, из-за чего проводимые вместе вечера стали еще более нервными, чем раньше. Рубашки, во всяком случае, Жизель мне стирать не стала, и мне приходилось иногда напоминать Анаит, что ее муж, отправляясь в издательство, должен чем-то прикрывать свою волосатую грудь; в ответ сразу начинались причитания типа, как я могу думать о каких-то сорочках, когда решается судьба нации. Я как-то сказал Анаит, что, по моему мнению, судьба нашей нации намного больше зависит от того, удастся ли нам закрепиться в двадцатом веке или придется вернуться в эпоху, когда за неимением лучшего разгуливали в набедренных повязках, но мой авторитет дома к этому моменту уже практически сошел на нет, и Анаит не соизволила даже отреагировать на мою реплику.

Сорочки она в конце концов, конечно, выстирала, она все же была слишком армянка, чтобы отказаться от выполнения первичных обязанностей, но во всем остальном я с тех пор чувствовал себя дома примерно так, как себя, наверно, здесь чувствовала прежде моя тень. Обычно такое разочарование, когда близкий человек неожиданной чуждостью мыслей начинает походить на пришельца, люди переживают в отношениях со своими детьми и воспринимают это, если хватит ума, стоически. Сохранить спокойствие можно и в случае, если то же самое произойдет с женой, но тут все-таки на карту поставлено больше. Мужчине психологически очень трудно вынести положение, когда его слово уже ничего не стоит. Однажды Анаит пришла домой немножко раньше, чем обычно, и я спросил ее: «Жена, когда ты последний раз что-либо читала, например Апдайка, который тебе раньше так нравился?» Анаит как раз вынула из сумки кипу машинописных бумаг, которые теперь поспешно листала. Она подняла голову, рассеянно посмотрела на меня и сказала: «Но я же читаю и сейчас, Трдат, разве ты не видишь?» Под чтением она подразумевала углубленное изучение очередной речи председателя Конвента, что для Анаит было не менее важно, чем для католика ознакомление с буллой папы. Кстати, председатель Конвента именно так и общался с массами — как умный священник, очень спокойно и сердечно, он внушал всем веру в то, что, если они пойдут за ним, он выведет их в страну счастья. Когда Жизель говорила о председателе Конвента, у нее на лице появлялось особое благоговейное выражение, как у верующих, которые полагают, что им было ниспослано откровение. Анаит, как более замкнутая, своих чувств столь открыто не выказывала, но наверняка с готовностью и даже наслаждением пошла бы на костер во имя верности глубоким мыслям означенного председателя. Между их душами была столь совершенная гармония, что я не мог понять, при чем тут еще я, армянский писатель, пишущий на русском языке, иными словами, нонсенс.

Поскольку Анаит целыми днями пропадала в Конвенте, Жизель — на митингах, Геворк — то ли в школе, то ли во дворе, а Сильва — больше у моей мамы, чем дома, я намного чаще, чем раньше, оставался один, что могло бы быть очень полезно для романа, который я писал, если б голова не была забита совсем другими мыслями. Я размышлял про себя, по какой все-таки причине столько мужчин и женщин, женщин даже больше, чем мужчин, впало в то похожее на гипнотический транс состояние, никаких признаков которого еще несколько лет назад не просматривалось. Дело не могло быть в принципах, потому что у большей части народа таковых нет вовсе. Следовательно, на организм этих захваченных идеей в плен людей что-то должно было повлиять. На первый взгляд казалось, что это нечто похожее на алкоголь, а еще больше на наркотик, это объясняло, почему именно женщины кинулись в одурманивающие волны революции с какой-то особой страстью: они же более восприимчивы к наркотическим веществам. Почему это так, не знает никто и вряд ли уже когда-нибудь узнает, потому что фемини стические Соединенные Штаты, марширующие во главе современной науки, наверняка воздержатся от исследований, которые могли бы дать такие подозрительные результаты. Но что это так, можете быть уверены (смотрите хотя бы новеллу Мопассана «Бочонок»). Коля Килиманджаров, как я уже, кажется, упоминал, полагал, что у женщин отсутствует память, а я — что независимое мышление, вот почему они восприимчивее как к героину, так и героизму. Однако, nota bene, употребление наркотиков должно бы сопровождаться разложением личности, а с женщинами, втянувшимися в революцию, происходило нечто прямо противоположное, их личность сосредотачивалась в маленькую, но крепкую, как ядро атома, точку, пункт, который по старой памяти можно бы назвать пятым. Создавалось впечатление, что даже сексуальное удовлетворение они способны получать только в связи с национальной идеей. Революция в этом смысле была как некая огромная племенная скотина, которая могла удовлетворять одновременно десятки тысяч женщин без того, чтобы кто-нибудь мог обвинить их в содомии. Это была безумная, порочная, непристойная любовь, потому что ею занимались публично, на глазах мужей, братьев, отцов и сыновей. Когда-то я подозревал, что Анаит в моих объятиях думает об Апдайке, сейчас же в тех редких случаях, когда мы все еще по некой непонятной инерции делали то, что в самом начале делали из любопытства, затем от страсти, далее — привязанности и уже совсем недавно для того, чтобы уснуть, меня мучила другая проблема: представляет ли Анаит себе в эти секунды весь народ в целом или какое-то конкретное лицо, например председателя Конвента?

Иронию, с какой я обычно реагировал на рассказы Жизели о том коллективном безумии, которое сами сумасшедшие называли пробуждением нации, добровольная пропагандистка воспринимала как оскорбление, ей казалось, что я как будто вообще сомневаюсь в ее мыслительных способностях, что, конечно, тоже было недалеко от истины. Я обнаружил у Жизели одно качество, которое в латентном виде, наверно, было всегда, но рельефно проявилось только сейчас, — уверенность в своей абсолютной правоте. О чем бы Жизель ни говорила, она всегда была права, и, даже если она не была права, она имела право не быть правой, но этого почти никогда не случалось. Что это право довольно часто выражалось в истерических воплях, было вопросом только формы, но не содержания. Правота Анаит, как я заметил, была тише по тону, но тем тверже по сути, то есть тоже абсолютной.

Я не осмелюсь поклясться именем того, кого не существует, что сделал все (feci quod potui…), дабы спасти Анаит от смертельного (для души) объятия революции, потому что, по правде говоря, я не сделал для этого почти ничего. Увы, Трдат Тот-и-тот-ян был типичным демократом, не в том смысле, конечно, что поклонялся соответствующей политической системе и ее гегемону — демосу, а по жизненным установкам: я представлял собой образец той немножко наивной толерантности, когда человек уважает волеизъявление другого, даже если тот хочет посмотреть американский фильм или покончить с собой, что почти одно и то же, не говоря уже о коллекционировании и перепечатывании каких-то там бумажек. Человек — существо ограниченное, что доказывается той детской простотой, с какой каждый из нас проецирует себя на всех остальных: деспот в каждом подозревает деспота, а человек мягкий полагает, что и все остальные, его жена в том числе, такие же. (Если вы, например, что-то просите у представителя плебса, можете быть уверенным, что он расценит это именно как просьбу, ему и в голову не придет, что вы просто воспользовались принятой в вашем кругу формулой вежливости, к которой вы вовсе не обязаны были прибегать, потому что ввиду своих служебных обязанностей он должен был выдать вам, к примеру, ту или другую бумагу и без того.) До самого последнего мгновения мне казалось, что где-то в глубине души Анаит воспринимает все так же, как я, и если чем-то там таким занимается, то просто в силу своей глупой добросовестности, отзывчивости, неумения отказывать друзьям и тому подобное. Я не раз представлял себе, как однажды поздно вечером она придет домой, громко вздохнет, скажет: «Знаешь, Трдат, я с этим покончила! Да пошли они со своим Конвентом!..», поцелует меня и спросит, какую из недавно вышедших книг я рекомендую ей почитать. Этого, кстати, было бы совершенно достаточно, чтобы сравнять ее в моих глазах с самой Сюзанной де Сирмон. И в этом как будто не было и ничего невозможного, я ведь не лишился памяти, перед моими глазами ясно стояла Анаит такой, какой она была в начале нашего знакомства — хорошенькая, с живыми глазами, начитанная девушка, и я не мог примириться с мыслью, что той Анаит уже не существует. Конечно, я знал, что люди меняются, но не представлял себе, что это может касаться такой принципиальной для характеристики человека черты, как отношение к литературе. Правда, Анаит как будто подвигнули перебраться в Ереван патриотические настроения, но неужели наша близость, наш брак были для нее только короткой интермедией? Я не мог в это поверить.

В то же время Коля Килиманджаров как будто был прав, утверждая, что у женщин нет памяти: это доказывалось обстоятельством, что Анаит меня таким, каким я был в прошлом, словно бы не помнила. Для нее я в любой отрезок времени существовал лишь в настоящем, как, увы, необходимый для достижения определенных целей, но, к сожалению, очень часто разлаженный инструмент. Ей нужен был муж для выполнения своей биологической функции — когда я с этой задачей справился, тот Трдат канул в небытие, и на его месте объявился неумелый глава семьи, который не приносит в дом ни славы, ни денег и даже не стесняется этого, зато осмеливается иронизировать над СВЯТЫМ ДЕЛОМ. Последнее превратило меня в глазах Анаит в какое-то непонятное чудовище вроде одного из тех драконов, кому в утеху город каждый год должен жертвовать свою самую красивую девушку (процедура, против которой я ничего не имел бы — и это тоже поняли и осудили). Ну что ж, подумал я, если обо мне такого мнения, постараемся оправдать этот странный имидж, и тоже затеял революцию — сексуальную. Моя соседка Рузанна, видный общественный деятель, предложила мне должность главного редактора учреждаемой в условиях свободы женской газеты, я предложение принял, но, вместо того чтобы начинить издание семейным и патриотическим пафосом, чего от меня ожидали, стал потихоньку направлять его на путь эротики. Это было серьезное предприятие и требовало больше смелости, чем основание Конвента, потому что Конвент общественное мнение поддерживало, а эротику нет. То есть частично даже поддерживало, но до определенного предела, за которым оставалась, скажем так, эротика национальная. Армянские мужчины и, возможно, даже женщины ничего не имели против запечатленных в соблазнительных позах полу- и совсем обнаженных красоток при условии, что это не армянки. Все остальные женщины в мире могли делать со своей плотью, что хотели, но армянка должна была раздеваться только перед взором законного