Ода утреннему одиночеству, или Жизнь Трдата — страница 19 из 30

мужа, а если муж потерял к ней интерес, то сидеть дома, варить толму и воспитывать детей. Тут определенно действовал принцип двойной морали, и, чтобы с этим сразиться, я стал печатать в своей газете снимки (которые фотографы всегда добывали с большими трудностями и которыми страшно гордились) особо смелых армянок, хоть и стыдливо, но демонстрировавших тайны своего тела. Печатал я и рассказики эротического содержания, но поскольку авторов-соотечественников, кроме Анаис Нин, взять было неоткуда, то пришлось довольствоваться иностранцами. Передовицы я писал сам, обличая наше лицемерие в вопросах половой жизни и стыдя армянских мужчин тем, что они, считая себя лучше мусульман, тоже держат женщин за замком в месте, которое трудно даже назвать гаремом из-за его немноголюдности. Когда я взял в руки первый номер газеты, у меня, наверно, было такое же просветленное лицо, как у Анаит в день прихода Конвента к власти. Свобода — это функция смелости, но парадоксальным образом люди часто смелее на войне, чем в любви. Даже, более того, есть немало мужчин, которые становятся на войне теми, кого принято называть героями, по той лишь причине, что в любви они были размазнями. В конце концов, мы ведь оба с Анаит использовали ситуацию, где большинство мужчин были сексуально не удовлетворены, только если она и ее Конвент сунули этим людям, которым действительно нечего было терять, в лапу автомат, то я предлагал им нечто менее холодное и плоское.

Мое внезапное вмешательство в общественную жизнь привело к тому, что если до сих пор Анаит считала меня хоть и неудачником, но, по крайней мере, невинным, безобидным созданием, чем-то похожим на сороконожку, то теперь она стала меня бояться, как скорпиона, и стесняться, как пятна на скатерти. Стеснительной она была уже в юности, тогда ее заботило, что она родилась не в Армении и не знает всех тех слов, которыми пользуются местные армяне, то бишь плебс, ругаясь в очередях. Кроме центров удовольствия, в человеческом мозгу наверняка есть и центры беспокойства, которые возбуждаются под действием определенных стимулов. Для Анаит такими стимулами оказывались все намеки на то, что она не такая, как большинство ее соотечественников. Вместе с успехами в родном языке стеснительность Анаит уменьшилась, постепенно сменившись той преувеличенной уверенностью в себе, за которой обычно угадывается ранняя неуверенность, и — нате вам! — вылез я со своей противной газеткой, и наша семья стала снова отличаться от нормальных людей. Некоторое время Анаит терпела, стиснув свои мелкие зубки, положение, когда ей пришлось фигурировать в качестве супруги эротомана (как она меня называла), но после того, как для оправдания этой клички я напечатал на первой странице газеты фото, где перед моей лысой особой на письменном столе сидела юная обнаженная красотка (привилегии главного редактора!), Анаит вошла ко мне в кабинет, плотно прикрыла за собой дверь и раздраженно попросила меня «подумать хотя бы о детях». Мои нервы к тому времени были уже весьма расшатаны, и я ответил, что я думаю о детях намного больше, чем она, Анаит, потому что я воспитываю их в духе идей ренессансного гуманизма, в то время как она подстрекает низкие инстинкты, к примеру враждебность к другому народу. Анаит злобно ответила, что она не учит детей межнациональной розни, а формирует в них самое благородное из чувств — любовь к родине, в то время как я в своей аморальности, наверно, был бы готов даже снимать голых армянок в объятиях азербайджанцев, то есть турков. Я сказал, что действительно сделал бы это с удовольствием, но, к несчастью, в Ереване уже не осталось ни одного азербайджанца — последний из них, продавец пирожков с нашей улицы, пропал пару недель назад, и я надеюсь, что не без вести. «Не мерь все народы на один аршин! — рассердилась Анаит. — Турки — нецивилизованные люди» (под цивилизованностью она, наверно, подразумевала то, что у нас азербайджанцев убивали только в отсталой провинции, а из столицы их просто выжили). Чтобы доказать мне, какая мы великодушная нация, Анаит рассказала про одну карабахскую деревню, куда она недавно летала на вертолете вместе с какой-то американской делегацией (как красиво, наверно, смотрелся Севан с высоты!) и где их сводили в гости к живущим там азербайджанским семьям, которым никто никакого зла не причинил. Я так живо представил себе этих несчастных, которых, как экспонаты зоопарка, держали в полном здравии и кормили для того, чтобы наглядно демонстрировать иностранцам преимущества нашего народа по сравнению с соседним, что мне чуть не стало дурно. Я совсем уже рассердился и заметил, что особенно хвастаться собственной цивилизованностью нам вряд ли стоит, потому что только совершенные дикари могут оставить на волю божью разрушенные землетрясением города и вместо их восстановления начать бессмысленную и бесконечную войну. Я как раз недавно был в Ленинакане, вдыхал пыль, которая все еще стояла над руинами, видел одичавших, словно утративших рассудок, людей, ходивших со стеклянным взором от одного пивного зала к другому, не в силах забыть погибших близких, людей, все еще проживавших те несколько десятков секунд, в течение которых развалились не только их дома, но и жизни. Нельзя было простить Конвенту, что они гнали на войну тех, истинное место которым было кому в санатории, а кому на стройплощадке. Анаит мне ничего не ответила, потому что отвечать ей было нечего, но я видел, что в несокрушимой стене ее абсолютной правоты так и не появилось ни одной, даже самой крохотной пробоины. Абсолютная правота, помимо всех прочих своих замечательных свойств, имеет и такое неоценимое достоинство: она по природе своей человечна, то есть терпит небольшие ошибки. Небольшие ошибки как будто увеличивают надежность абсолютной правоты, они показывают, что носители ее люди, а не роботы (хотя, в сущности, люди тоже роботы) — землетрясению в этом контексте оставили функцию больной совести революции.


Летом тысяча девятьсот восемьдесят девятого года — если даты как таковые что-то говорят кому-либо, кроме тех, кто жил именно тогда, — я поехал в Тбилиси на свадьбу двоюродной сестры. Тбилиси для армян был относительно спокойным местом; собственно, мы его и построили (как и Баку). Возможно, что именно из-за того чувства превосходства, которое я только что продемонстрировал, нас и недолюбливают, не догадываясь, что на самом деле мы просто стараемся быть остроумными. Что касается митингов, то по этой части и здесь все обстояло наилучшим образом. Перед одним из домов на улице Руставели стоял микрофон, кто-то пронзительно орал в него, народ слушал, и воздух был полон тока, как мой жакет из виргинской шерсти, в котором я сидел за пишущей машинкой зимой, когда тепло никак не хотело доползти по трубам до девятого этажа. Я уже почти вышел из зоны, где подвергались несомненной опасности как мои барабанные перепонки, так и мозги, когда меня окликнули. Я оглянулся. Это был не кто иной, как мой однокурсник по академии Гиви, тот, кто перманентно пировал за стеной моей комнаты вместе со своим приятелем Багратом. Национальная романтика, очевидно, ударила в голову и Гиви, потому что его порочное лицо на этот раз выражало искренний и вдохновенный фанатизм примерно такого сорта, какой, по моим представлениям, в прошлом можно было увидеть, например, на лицах людей (читай: роботов), внезапно заболевших лунатизмом в Варфоломеевскую ночь. Однако это дополнялось и неким особого рода раздражением, как будто Гиви только что отшила какая-то молодая соотечественница.

«Слышал, что они творят?» — спросил Гиви сразу после того, как мы обнялись и расцеловались. Что я делаю в Тбилиси, его не интересовало, наверно, он считал естественным, что весь мир сбежался сюда восторгаться грузинской революцией.

«Кто это они?» — спросил я из принципа, хотя за завтраком в доме, где должна была играться свадьба (до начала процедуры бракосочетания еще оставалось немного времени), меня уже посвятили в детали происходящего.

«Ты где живешь, Трдат, в Африке? Ты что, не знаешь, что абхазские сепаратисты хотят сорвать нашу борьбу за свободу?»

Со стороны ситуация выглядела весьма комичной: когда грузины требовали государственного суверенитета, это была борьба за свободу, а когда то же самое делали абхазы — сепаратизм.

С Гиви я своим наблюдением не поделился, потому что в каком-то смысле был сейчас его гостем, а хозяина дома критиковать некрасиво. Я ограничился замечанием, что народ как понятие абстрактное ничего хотеть не может, хотеть могут только отдельные люди, те, которые говорят, и те, которые слушают.

Гиви засмеялся и похлопал меня по плечу.

«Правильно, Трдат! К тому же абхазы — это вовсе не нация. У них нет даже своего языка! И в конце концов, они вовсе и не абхазы, а апсны, которые называют себя абхазами. Настоящие абхазы давно уехали в Турцию. Апсны же — дикари, только что спустившиеся с гор» (это было произнесено таким тоном, словно абхазы-апсны только что спустились не только с гор, но и с дерева).

Язык у абхазов, кажется, все-таки был, правда, не было алфавита, но его нет даже у англичан и французов (у нас есть, впрочем, у грузин тоже). Поэтому я спросил у Гиви, что на этот счет ему говорил Баграт и кто вообще по его мнению, его сосед — абхаз или апсн?

Услышав имя Баграта, Гиви помрачнел, и я сперва подумал, что с его закадычным другом что-то случилось. Но траурный вид имел другие причины.

«Не называй при мне это имя! — прорычал Гиви. — Баграт не абхаз и даже не апсн, он предатель. Он один из их идейных вождей. Они хотят отнять у нас Сухуми! С помощью русских».

Его глаза вдруг блеснули, как лежащий на солнце нож. Он схватил меня за руку и почти силой потащил к стоявшей невдалеке машине, кажется «Жигулям» (марок машин я не знаю и знать не хочу). Осторожно оглядевшись (напомню, что шел лишь 1989 год), Гиви открыл багажник, приподнял лежавший там брезент и показал мне какой-то черный металлический предмет, наверно автомат (к оружию я отношусь так же или даже хуже, чем к машинам).

«Это для личной самозащиты, — сказал Гиви скромно (интересно, существует ли и иная самозащита, кроме личной?) и захлопнул крышку багажника. — Если понадобится, — добавил он, — в течение двадцати четырех часов я могу ввести в бой три танка».