В последний вечер перед моим отъездом у Кюллике спектакля не было, и она оставалась в гостинице до полуночи. Я сходил в магазин, купил то, что мог предложить советский пищеторг, и одолжил у дежурной по этажу посуду. Разрезав хлеб и колбасу, я сел и стал ждать. Кюллике курила, удобно устроившись в кресле с высокой спинкой. Я помню, что мы опять говорили о кино. Кажется, я рассказывал о том, что фильмы разных стран дают мне основания и для иных выводов, кроме антропологических. Например, в Америке люди думают только о деньгах. Для итальянцев (как и для армян) важнейшая вещь в мире — семья, а для французов — свобода, тотальная свобода, где каждый делает со своей жизнью, что хочет, становится проституткой или взрывает себя динамитом. Немцы мучаются комплексом вины из-за последней войны, англичане же… А вот англичан как будто не интересовал даже развал империи, и единственное, на что они обращали внимание, — это четкое произношение слов. В изображении постельных сцен впереди всех шли скандинавы, но и венгры отставали ненамного.
«Венгры — родственный нам народ», — сказала Кюллике. Она докурила, взяла нож и стала делать бутерброд. Я подумал, что он предназначен мне, но ошибся. Когда нож освободился, я тоже намазал масло на хлеб и стал есть. Кюллике явно была голодна, съев первый бутерброд, она попросила нож. Я протянул ей его, она взяла, но сказала примерно таким голосом, каким выговаривают проказливым мальчишкам: «Трдат, нож передают рукояткой вперед». И я опять почувствовал себя дикарем.
У меня были, естественно, с собой спиртовка и джезве, и я сварил кофе по-восточному. Разговор перешел на путешествия, и Кюллике пожаловалась, что ее не хотят пускать за границу, потому что у нее один дядя в Канаде, а другой — обладатель рыцарского креста. «Где твой дядя получил этот крест, не под Константинополем ли?» — пошутил я, но Кюллике серьезно взглянула на меня и тихо сказала, что нет, здесь. Я припомнил то, что узнал об эстонской истории у Ивара Юмисея, и с улыбкой поинтересовался, не был ли дядя Кюллике крестоносцем. «Нет, ты не понимаешь, он получил крест на последней войне», — объяснила Кюллике еще более серьезно и тихо. «В какой армии твой дядя воевал?» — спросил я. «В немецкой», — ответила Кюллике с той же естественностью, с какой она пару часов назад вошла со мной в гостиницу. «Немецкая армия ведь была фашистской», — заметил я как бы мимоходом. Кюллике со стуком поставила чашку на стол, раскинула руки и театрально произнесла: «Конечно, все русские считают, что эстонцы — фашисты!» — «Я не русский», — сказал я подчеркнуто. Почему-то в ту секунду я вспомнил дядю Ашота, как его послали обедать на берег моря. Конечно, глупо было говорить с женщиной на темы, на обсуждение которых даже мы с Альгирдасом потратили немало времени, разъясняя друг другу свою точку зрения, но я был взволнован из-за предстоящего отъезда. «Почему тогда ты за русских?» — спросила Кюллике. «А за кого мне быть, за Гитлера?» — задал я встречный вопрос, и на этом наш спор, к счастью, прекратился.
Мы снова легли в постель, и мне пришлось усердно думать о малопристойном фильме, который нам недавно показывали в академии, чтобы привести все к достаточно эффектному завершению. (Наверно, этой малопристойностью советская власть и оправдывала воровство фильмов: минус на минус ведь вместе дают плюс.) Дальше моя мысль скользнула к тому парадоксу, что если обычных воров ловят с помощью механизма, разбрызгивающего краску, то с фильмами случилось обратное: у них в процессе воровства цвет пропал. Потом я ни с того ни с сего вспомнил про Альгирдаса, который, чтобы подавлять эротические импульсы, вынесенные с киносеансов, каждое утро принимал холодный душ, а перед тем, как лечь спать, стоял по десять минут на голове, к чему мое избалованное удобствами тело способно не было. В конце концов мне вспомнилось еще, как я однажды зимой чуть не влюбился в негритянку. Это была особенно темная, иссиня-черная негритянка с плоским носом и квадратным лицом, и в обычных условиях я наверняка не обратил бы на нее никакого внимания, но мы вместе ждали трамвая во время вьюги, и на наших лицах застыла одинаковая печаль. К счастью, трамвай все-таки пришел и спас меня от кучи детей-мулатов.
Потом все кончилось, да и часы показывали уже за полночь. Я стал уговаривать Кюллике остаться на ночь в гостинице, но она сказала, что Артуру это не понравится, потому что они живут вместе с его матерью, которая ничего не знает о характере их брака. Я подарил Кюллике на прощание обсидиановые бусы и проводил ее на такси.
Вернувшись в Москву, я увидел своего соседа Альгирдаса еще более серьезным, чем обычно, он рассказал мне, что, пока я в Таллине занимался с эстонскими девицами известно чем, юкагир Федя Иноков с нашего курса повесился в приступе белой горячки.
В первое время Федя пугал нас протяжным воем, доносившимся из его комнаты, но потом мы привыкли. Он объяснил нам, что у юкагиров, как и у прочих северных аборигенов, отсутствует в организме фермент, предназначенный для нейтрализации алкоголя, и, чтобы они не допились до смерти, шаманы советуют им сопровождать каждую выпитую рюмку «собачьим голосом». На вопрос, почему он в таком случае воет, Федя ответил, что в Юкагирии мутация волка в собаку произошла лишь недавно и тамошние псы еще не научились лаять.
Поговорить с Федей обстоятельно мне за все время довелось лишь однажды. Как-то в ноябре я посетовал, что в Москве уже минусы, тогда как в Ереване в эту пору можно ходить еще в пиджаке. Федя, услышав это, рассмеялся и сказал, что это еще ничего, вот у них в Юкагирии первый снег выпадает в середине августа. Он стал уверять меня, что с каждым климатом можно бороться, надо только уметь это делать, и обещал повести меня в баню.
Нам, армянам, и так немало месяцев в году потеющим под жгучим солнцем, русская баня с ее парилкой вообще представляется чем-то противоестественным, и я никогда не составил бы Феде компанию, если бы мне не стало его жалко. Из всех нас Федя был самым малорослым, ниже даже Аполлона Карликова, и самым одиноким. Сперва он жил в одной секции с Юрием и Мэри Архангельскими, но потом поменялся с Иваром Юмисея, ибо не мог, как он говорил, выносить запах чужой женщины.
Когда хлестание веником и прочие неприятные для меня процедуры были позади и мы пили в предбаннике минеральную воду, Федя принялся вдруг рассказывать свою биографию. От его зубов уже почти ничего не осталось, и поэтому дикция у него была скверная, так что я половину не понял, но кое-что все-таки запомнилось. Все Федины предки были охотниками, и наверняка охотником стал бы и Федя, если бы его после школы не забрали в армию. А там однажды вечером в казарму пришел дежурный офицер и спросил, не хочет ли кто-нибудь пойти с соседней ротой в театр смотреть оперетту. «Что такое оперетта?» — спросил Федя. «Пойди посмотри, тогда узнаешь», — смеялись солдаты. Федя пошел и испытал потрясение, перевернувшее всю его жизнь. Влюбившись в оперетту с первого взгляда, он стал вслед за тем поочередно влюбляться и во все прочие искусства: в поэзию, в живопись, в симфоническую музыку и так далее. Только кино он довольно долго чурался, потому что ему было противно видеть на экране людей, распиленных пополам, но, привыкнув, он полюбил и это искусство со всей страстью своей охотничьей души. О возвращении в Юкагирию, конечно, уже не могло быть и речи, потому что там, кроме шаманских барабанов, иной музыки не услышишь. Демобилизовавшись, Федя поехал в Москву, чтобы поступить в университет. Ему сказали, что отслуживших срочную службу в армии юношей принимают вне конкурса, и он подал документы не больше и не меньше как на отделение структуральной лингвистики, просто потому, что ему понравилось название. При первой попытке он все же не прошел, поскольку не знал ни одного иностранного языка: в юкагирской школе языкам не учили, не было учителя. Ему посоветовали поступить по дополнительному конкурсу в педагогический институт, но это Федю не устраивало. Он пошел работать дворником и за один год выучил английский так, что прочел в оригинале Хемингуэя. Но это предрешило еще один поворот в его жизни, потому что Федя по примеру своего нового кумира-охотника задумал тоже стать писателем. Он, правда, поступил в университет, закончил его и даже учился какое-то время в аспирантуре, но все это происходило уже как бы по инерции, потому что его основная энергия теперь шла на сочинительство. А это загнало его в капкан пьянства. Один знакомый объяснил Феде, что, если он хочет увидеть свои рассказы напечатанными, ему надо как следует угощать редакторов. Федя совет усвоил, правда, рассказы его все равно не печатали, а вот алкоголь проник в кровь Феди и пропитал его организм.
Альгирдас рассказал, что, когда после смерти Феди они вместе с Иваром Юмисея провели в Фединой комнате инвентаризацию, они нашли килограммы рукописей: стихи, поэмы, новеллы, романы, пьесы, киносценарии и даже одно балетное либретто. Все это забрала с собой вдова старшего брата Феди, прилетевшая из Юкагирии на кремацию. Таким образом, не исключено, что Федя еще станет классиком юкагирской литературы — кто знает, может, среди прочего был даже национальный эпос.
С Иваром Юмисея, добавлю, мы из-за смерти Феди чуть не поссорились. Ивар находил, что в смерти Феди виновата советская власть, которая вырвала дитя природы из привычной среды и погубила его, как индейцев, огненной водой. Я же, вспоминая тот особый блеск в глазах Феди, который иногда видел после просмотра хорошего фильма и которого, по моему мнению, во взгляде охотника нельзя было и вообразить, возвращайся он с охоты со сколь угодно увесистой гроздью соболей, приходил к убеждению, что ему, несмотря ни на что, повезло, когда его однажды повели в провинциальную оперетту.
Можно только радоваться тому, что в мире есть народы, чьи художники при служении музам могут избегать явления, которое Генри Миллер назвал нордическим идиотизмом и которое часто заканчивается самоуничтожением, но мои соседи, грузин Гиви и абхаз Баграт, довели дело до другой крайности. Кто лучше меня знает, что по южному обычаю художник после завершения романа, симфонии или памятника должен некоторое время просто жить, — но Гиви и Баграт только этим и занимались, а если и делали в «просто жизни» перерыв, то вынужденно, до прибытия из дому очередного денежного перевода. К академии сердечные друзья тяготели примерно в той же степени, что сынишки американских миллионеров между двумя мировыми войнами к студиям знаменитых педагогов живописи в Париже: это был хороший повод уехать из дому и предаться порокам. Мои скромные вечеринки у Коли Килиманджарова были детской игрой по сравнению с огромным бушующим праздником в самом себе, который в Москве устроили Гиви и Баграт. Каждый вечер в мою комнату доносились сначала звон бутылок и стаканов, затем длинные мелодич