ные, столь хорошо знакомые мне тосты, далее дребезжание магнитофона и грубый смех пьяных русских девиц. Позднее, где-то около полуночи, шум стихал, сменяясь на некоторое время сдержанным постаныванием и хихиканьем, и только после этого за стеной все успокаивалось — до следующего вечера.
За несколько дней до срока семестровой или курсовой работы нескончаемый пир прерывался и сменялся таким безумным стрекотанием пишущей машинки, словно кто-то там защищал от врага последний не завоеванный еще тем дзот (кто мог подумать, что эта метафора однажды окажется пророческой!). Когда стрекотание смолкало, начинались победоносное гиканье, песни и танцы — так Гиви и Баграт поздравляли друг друга с завершением малоприятного периода. Забегая вперед, надо сказать, что, несмотря на образ жизни моих соседей, их сценарии всегда сдавались вовремя и нравились директорату, Гиви и Баграт знали, каким должно быть добропорядочное произведение советского искусства: социалистическим по содержанию и национальным по форме. Они никогда не забывали про дружбу народов. Перед окончанием академии Гиви и Баграт решили это еще раз подтвердить и избрали для этого столь же знаковый способ, сколь подростки, которые надрезают себе пальцы и смазывают рану кровью друг друга, — только они вместо гемоглобина обменялись дипломными работами. Гиви написал для Баграта сценарий о трудной, но счастливой любви грузинского юноши и абхазской девушки, а Баграт ответил эксцентрической комедией о приключениях грузина, продававшего мандарины за полярным кругом. Не знаю, надо ли добавлять, что обе работы были признаны лучшими в академии.
Самоубийство Феди Енокова прервало застенную пирушку примерно на две недели. Гиви и Баграт бродили вокруг с растерянными лицами, словно только сейчас узнали, что жизнь не вечна. Но как ветер всегда возвращается туда, откуда начал свой путь, так и люди. Минуло немного времени, и вот уже Баграт опять ходил по коридору и вопил: «Я сегодня гуляю!», Гиви же, едва держась на ногах, показывал мне мелькнувшую у лестницы соотечественницу, которая якобы умоляла его, чтоб ее лишили невинности.
Когда человеку удается однажды победить силой воли инерцию, эту похожую на паралич болезнь, старающуюся приковать тебя к месту, куда ты по воле случая попал, он ощущает в себе то особое, подобное ощущениям морфиниста удовольствие, которое порождается преувеличенным чувством собственного достоинства и обладает как всякое удовольствие, кроме тонизирующего, и усыпляющим действием. Если бы мое первое путешествие в Таллин ограничилось несколькими прогулками по берегу моря в компании нравившейся мне нимфы, наверняка, несмотря на нехватку денег и времени, я вскоре снова оказался бы в поезде. Но куда мне было торопиться теперь, когда воспоминание о необычном, похожем на запах соснового леса (видимо, от какого-то местного шампуня) аромате каштановых волос таилось в ноздрях, а родинка под правым бедром стояла перед глазами. Тщательность, с которой я запечатлел в своей памяти все характерные детали тела Кюллике, может показаться смешной активному прожигателю жизни, во мне же подобное ощущение вызывают потуги таковых любой ценой увеличить общее количество впечатлений (что только уменьшает интенсивность каждого отдельного). Зачем человеку голова, если он не может сохранить в ней даже силуэт любимой женщины? Человечество имеет о гедонизме весьма примитивное представление, потому что ограничивает его понимание настоящим, а настоящее — это эфемерное образование, известное нам, по нашему мнению, досконально, но в действительности неуловимое, как улыбка Чеширского Кота. Вопрос здесь отнюдь не только в амбивалентности настоящего, в том, что оно содержит в себе, кроме удовольствия, также и мешающие, раздражающие импульсы, будь таковыми слишком мягкая постель, потягивающий твою кровь, как коктейль, комар или страх перед катастрофой, которая может постигнуть твое мужское естество, а при поздних воспоминаниях все лишнее исчезает, оставляя чистое, я бы сказал, дистиллированное ощущение — нет, проблема принципиальнее. Сознание человека — это своего рода машина времени (читатели научной фантастики поймут меня), постоянно курсирующая между прошлым и будущим, воспоминаниями и грезами. Отсюда мы видим подлинную, можно сказать, философскую миссию настоящего: это нечто, что должно предоставить нам материал для будущих воспоминаний. Ощущения — это та самая «болванка», которой режиссеры считают сценарий; мозг со временем вышлифовывает из них образ и кладет на полку памяти. Возможна ли передача подобных образов через гены? Селективное действие памяти как будто подтверждает эту гипотезу: мы ведь запоминаем отнюдь не только то, что хотим запомнить, наоборот, часто именно это забывается легче всего, в то время как масса неважного, малоценного и просто бессмысленного оседает в памяти сама собой, словно в канализационном колодце. Как сконструирован этот фильтр, который, не обращая внимания на наши желания, определяет для запоминания одни и отвергает другие опыты (точно так, как чиновник отодвигает в сторону не принятые к рассмотрению жалобы), мог бы знать тот, кто этот фильтр туда поставил, но его ведь не существует. Если бы процессы, протекающие в нашей голове, имели сознательный характер, мы могли бы представить себе настоящее как туман, освещаемый прожекторами органов чувств, откуда объектив восприятия выбирает интересующие нас детали, фиксирует их и передает памяти для хранения — вечного или на определенный срок, но, увы, обычно мы не обращаем внимания даже на эти прожектора и объектив, что уж говорить о самом тумане. Где бы мы ни находились, в действительности мы находимся всегда в собственной голове, и что с нами там происходит, толком не знает никто, и меньше всех мы сами.
Удовлетворение, следующее за любовной победой, конечно же, только начало новой инерции — тот легкий попутный ветер, который некоторое время несет тебя вперед, пока не стихнет, и ты не обнаружишь себя задыхающимся от жажды в открытом море; но если ты уже не беззаботный школьник и можешь хоть приблизительно предвидеть проблемы, которые любая женщина распространяет вокруг себя, как запах духов, то такой самообман если не простителен, то хотя бы понятен. Предположим, что я через несколько недель поехал или даже полетел бы обратно в Таллин и обнял бы Кюллике своими сильными, натренированными с помощью у-шу и гантелей руками, она же положила бы свои длинные, как Тигр и Евфрат, стройные ноги на мои плечи, как это проделывала в стихотворении Бродского официантка кафе «Неринга» с местным футболистом, и сказала бы: «Вот так и останемся» — что тогда? Должен ли был я привезти Кюллике в Москву в общежитие слушать рычание Альгирдаса, борющегося под холодным душем с плотскими вожделениями? Можно было опасаться, что санузел тогда был бы занят часами. Должен ли был я ходить вместе с Кюллике ежедневно в ресторан Дома кино в ожидании, пока какой-либо столичный режиссер возьмет ее в свой фильм? Ни с того ни с сего ни один режиссер незнакомую актрису не берет, то есть берет, но сначала не в фильм. В конце концов, может, я должен был взять после академии Кюллике с собой в Ереван? Конечно, фурор, когда мы с ней гуляли б по улице Абовяна, был бы, как говорится, полный, но куда направить свои стопы после этого? Несмотря на отсутствие сценарных договоров, у меня вполне хватало фантазии, чтобы представить себе мрачные лица матери и отца и ухмылку Вазгена, когда я начну жарить яичницу на ужин для молодой семьи.
Сейчас же, ничего решительного не предпринимая, я мог безопасно наслаждаться сознанием факта, что где-то не очень далеко, но и не слишком близко пребывает кто-то, кто в определенном смысле принадлежит мне — как арендатору в определенном смысле принадлежит дом, где он живет, но, если он станет владельцем, на него в дополнение к некоторым правам навалится и множество обязанностей; мне же не пришлось даже платить за аренду. В таких чувствах я отправился на летние каникулы в Ереван.
Вскоре после моего возвращения в Москву началась запарка в академии, и я не мог поехать в Таллин. Я позвонил Кюллике и пригласил ее в гости в Москву, но у нее шли репетиции новой постановки. Я затосковал. Миновало два месяца, в течение которых моя тоска все росла, даже оргии Коли Килиманджарова меня уже не волновали. Премьера Кюллике должна была состояться то ли шестнадцатого, то ли семнадцатого брюмера, и мне удалось уговорить ее сесть сразу после этого в поезд, с которого я помогу ей сойти в Москве. Во имя путешествия она даже отказалась от роли в радиоспектакле для детей. В последние дни перед низвержением республики я словно обезумел, сходил на рынок, поссорился с соотечественником, который просил за бастурму и суджух[8] неимоверную цену, в конце концов купил все-таки и то и другое и даже бутылку коньяка, но тогда случилось то, чего долго ждали, но для чего худшего времени придумать было невозможно, а именно — умер председатель Политбюро, который, в сущности, был мертв уже давно и которого хранили только как талисман, возможно, из-за его импозантных бровей, и этот экзитус всемирного значения, кроме надежд многих юношей из Днепропетровска, перечеркнул и таковые, правда, только сексуальные, одного армянина — Трдата Тот-и-тот-яна: въезд в траурный город закрыли для всех, кроме официально приглашенных поминальщиков, Кюллике не продали билета на поезд, ее направили читать стихи на политбогослужении, я же после услышанной по телефону малоутешительной реплики: «Трдат, это судьба» — пошел к Юрию и Мэри Архангельским и разложил на столе все, чем снабдился в честь прибытия дорогой гостьи.
Слух, что Трдат выставил угощение по поводу смерти генсека, разнесся быстро, и скоро в комнату Архангельских набился народ. Большинство курсантов на всякий случай принимало скорбный вид, чтобы их нельзя было заподозрить в антисоветских настроениях. Архангельские со свойственной им поэтической наивностью мечтали о каких-то важных переменах в обществе, чуть ли не о социализме с человеческим лицом. Я был уверен, что ничего не изменится: пока коммунисты сидят в Кремле, все будет идти по-старому, а добровольно власть не отдаст даже апаранец (как показала история, я переоценил большевиков). Аполлон Карликов в принципе соглашался со мной, но, по его мнению, недовольство русского народа общественным строем достигло апогея, потому все было возможно.