ала? Будь проклят день, когда повстречал тебя…» Дуилио, такой, каким был, ни разу не вспомнил в тот вечер свое: «Не уноси стакан с родника!» — а если бы и вспомнил, наверняка подумал бы: «Вдребезги разобью…» Цилио, встреть он Розину — ту самую, что в роще, помните? — прошел бы мимо, будто и не видит. И даже Эдмондо в тот вечер живо переводил взгляд со стены на стену… Раздражали тусклые фонари, и спать завалились рано, но уснули поздно, крутились и ворочались в постели, и если б позже, когда все поутихли, кто-либо заглянул в безмолвные дома краса-горожан, крайне поразился бы — все лежали ничком, лицом в подушку.
А страж ночи Леопольдино брел по первому снежку, по-настоящему снег повалил уже за полночь, поглощая тепло мостовой и неуловимо сверкая в лучах фонаря. Чистый, бодрящий воздух вдыхал ночной страж, пришибленный, прибито сгорбленный. Падал снег — у ног его явный, белизну излучавший, лиловый во мраке, сине-лиловый, а вдали — темнотой приглушенный и все-таки белый, безукоризненный. Был снегопад, о как снежило, невесомо ложился на крыши, падал снег, тут и там высветляя деревья; спали люди, прижимаясь щекою к ладони, и только страж ночи Леопольдино брел по извилистым улицам, и прозрачным был воздух, и вольным, сквозящим, — нет, не мог он воскликнуть привычно: «Два часа ночи…» Не лились больше звуки даже из окна того человека с затаенной улыбкой, не звучал инструмент — в этот снег, снегопад, притаились, попрятались птицы; снежило, снег падал обильно, весомо и так невесомо. Все было безмолвно, объято безмолвием первого снега, и лишь шелестели, казалось, снежинки, засветившись, разросшись в скупо льющемся свете из какого-то дома, — снежило. Падал снег, молча брел ночи страж. Все вокруг было подлинным, трепетала вокруг правда белого, первого снега, и обманщик Леопольдино, на часы хоть и вовремя глянул, промолчал, ничего не воскликнул. Эх, чудесен был снег, но и в нем была грусть, свитая хлопьями, несказанная белая грусть. В целом городе, светлонарядном, один был Леопольдино и, склонясь, опустив фонарь, всмотрелся в свой след, вдавленный в бело-пепельный снег, а когда распрямился, расправил и плечи; он один бродил среди красоты, и исполнился гордости. Закинул голову — на лицо опускались снежинки. Раскованно, смело бродил до рассвета, выбелилось, высветилось все, и, словно желая разметать крошившийся сумрак, страж отбросил фонарь, полной грудью втянул вольный воздух и, зажмурясь, неожиданно крикнул: «Рассвело-о уже… выпал снег!»
Непривычную отраду испытывали, вырвавшись из белых снов, краса-горожане; открыли глаза и потянулись взглядом к окнам — странный свет наполнял комнаты. Босые, сонные кидались к окошкам — снег выпал, снег! Разом просыпались, и снег вспыхивал мириадами белых искр в изумленных глазах краса-горожан, а матери даже младенцев, потеплее укутав, подносили к окнам, и те глазели на непривычную белизну и, удивленные, не клали пальчика в рот — одни видели снег первый раз, другие невесть который, но радовались одинаково… Спешили на улицу, кто наспех поев, кто забыв про еду… В ясном свете дня весело кружились легкие ажурные хлопья…
Потом все отправились к горкам. На высоких соснах пышно лежал снег, и стар и мал съезжали на санках И так безудержно, так заливисто смеялись, влетая в сугроб с перевернутых санок. И, стряхнув с веток снег, озорно осыпали друг друга, опьяненные белым счастьем первого снега, и один только Уго, юный безумец, озирал людей ненавистно, бормоча: «Кровь… на снегу… Красная кровь на снегу…» Но его не слышали в веселом гомоне. Завидев Доменико, Уго съежился вдруг, стушевался и на цыпочках удалился тихонько домой, а Доменико, тонкий, высокий, шел, закутанный в синий плащ, упоенный чистым воздухом, тем, каким дышал в родной деревне, шел по первому снегу, по чуждому городу… «Полюбуйтесь, полюбуйтесь, как очаровательно нисходят с неба снежинки! — восторгался Дуилио. — Разве не жаль, что они не экспонируются в музее красоты?!» «Не может не испортить все!» — возмутился, помрачнев, Александро, а юный Джанджакомо, краснощекий, подрумяненный морозом, возбужденно смотрел куда-то, и туда же смотрел Цилио, весь подобравшись, алчно нацелившись. На горку поднималась Тереза.
Она поднималась уверенно, смело, и было явно: затаив на уме озорство, — лукаво искрились ее зеленые глаза. Шла по оснеженной горке, чуть подавшись вперед, в бок упершись рукой и мерно махая другой — в лад шагам. И хотя была в длинной шубе и отцовских сапогах — взбиралась по склону легко, без усилий, грациозно покачиваясь. Теплый платок тугим узлом стягивал шею, сжатые губы еле сдерживали улыбку, упрямо западала ямочка на розовой от мороза щеке, и слегка трепетали тонкие ноздри.
Поднималась по склону Тереза, с головы до пят — женщина, источавшая женственность даже одетая, своевольная, а движенья хоть и резкими были, но прихотливы, и в глазах изумленных мужчин обнажали, казалось. По снежному склону сквозь снег поднималась Тереза, ни о чем не печалясь, молодая, счастливая. Добралась до вершины и стала, и ее обступили, окружили невольно. А она развязала платок, распахнула и шубу, и сапожищем притопнула, вскинула руку. На нее удивленно взирали, а она перебрала по снегу ногами, застыла… А потом, разом хлопнув себя по бедру, до щеки подтянула плечо и откинула руки, поднялась на носки, закружилась и так же внезапно снова замерла и прижала руки к груди. И пока краса-горожане ошалело моргали, Тереза внезапно подпрыгнула чуть, и все догадались — плясала… Плясала Тереза на первом снегу, одной ей понятным счастьем счастливая, исполняла неведомый танец, на ходу здесь придуманный, содрогалась вся в вихре движений, веки были опущены, улыбалась горькой улыбкой, и плясали, летели снежинки… Приминала, топтала сапожищами снег, и странные взмахи руками так пленяли, придавали ей строгую властность — над другой бы смеялись… Окруженная всеми, плясала Тереза, дразня, восхищая, возмущая безмерно, да кто б ее тронул хоть пальцем — любовались… любили ее, ненавидели, ставшую в танце недоступно возвышенной, а она, изнемогши, застыла и, откинувшись чуть, словно б устало, вытянув руку, устремила к Доменико гибкие тонкие острые пальцы и, не глянув, так сказала своим красивым низким голосом:
— Мне этот юноша нравится…
А позже за городом устроили состязание, играли в разные веселые игры.
Сперва перетягивали веревку. Разбились на команды по три человека, только здоровенный верзила Джузеппе сам, один составлял команду. Пока услужливый Антонио бегал за веревкой, Кумео принялся за излюбленное развлечение — ухватил какую-то девушку за ногу и взлаял по-собачьи; та взвизгнула, подскочила, а он загоготал, довольный, но получил от Дино пинок и притих. Без удержу, хоть и беспричинно, смеялся Тулио, откидывая голову. Эдмондо задумчиво пристыл взглядом к снегу. «Знаешь, я влюбилась, Сильвия», — шепнула Кончетина подружке; та чмокнула ее и нетерпеливо спросила: «В кого, в Тулио? Он такой веселый». — «Нет, не в него…» — «A-а, догадалась — в Сервилио, умелый он!» — «Нет, что ты, он же связан с каморцами». — «Так в кого же?.. — Всполошилась Сильвия. — В Цилио?» — «Не-ет… не перебегать же тебе дорогу», — и они чмокнулись. Тем временем появилась веревка, за один ее конец уцепились Тулио, Доменико, сильно волнуясь, и Цилио, а за другой — Джузеппе, он тут же перетянул их. Им хлопали, пускали голубей в снежную кутерьму. «Может, в этого, в Доменико?» — «Ах, что ты, в деревенского!» За веревку ухватилась другая команда: Винсентэ, любящий его Антонио и ищущий друга Эдмондо, но Джузеппе засопел разок, натужился, и все трое покатились к его ногам. Хлопки, однако, были жиденькими, невольно позавидовали Джузеппе, а когда он перетянул четырех человек — Микела, Дино, чинно-степенного сеньора Джулио и Дуилио, такого, каким он был, — краса-горожане даже рук не вынули из карманов, храня недоброе молчание. Охотников одолеть Джузеппе не нашлось, и он широкогрудый, крупноголовый, стоял, мощно глотая воздух. «Не в Джузеппе ли? Сильный он, видный собой…» — «Спятила, Сильвия, в этого буйвола… ты всерьез спросила?»
Потом было катание на санках. Девушки в брюках смело съезжали с горок. Джузеппе и тут превзошел всех — не успели сосчитать до двенадцати, как он уже оказался внизу; для других приходилось считать до пятнадцати и даже до двадцати, а кто бы усомнился в счетчике, когда им являлся сам Дуилио. Винсентэ и Антонио вообще не достигли финиша, налетев на санки трех резвых девиц, не сумевших свернуть в сторону; санки перевернулись, все повалились в кучу. Винсентэ перекувырнулся, оставшись без пуговки на воротничке, и развязно щипал попавшее под руку «мягкое место», но не везло ему: когда все поднялись, то «мягкое место» сердито потирал ладонью Антонио, а девицы покатывались со смеху.
«Не своди меня с ума, Кончетина, неужели в Антонио?» — «О Сильвия, в этого олуха?! Как плохо ты обо мне думаешь!» — «Нет, нет!..» — воскликнула Сильвия и еще раз чмокнула ее.
Потом молодежь состязалась в беге; первое место, разумеется, опять досталось Джузеппе. Неимоверно гордый своей тройной победой, он спесиво оглядывал краса-горожан, но при виде Дино щеку так и обожгло: «Как он смел… Пьяный я был тогда, не то показал бы этому хлюпику!..» Заносчиво прошелся мимо Дино и грубо задел своим железным локтем, глянув с презрением.
— Чего зверем смотришь, дяденька?
— Не твое дело, — прорычал Джузеппе. — Лучше сопли утри.
— Извинитесь, сеньор, — вежливо предложил Дино. — У вас есть еще время.
— Чего-о? Чего захотел!
И замахнулся, но Дино ловко увернулся и…
Сначала ко лбу приложили снег, потом и всю голову Джузеппе засыпали снегом. Кое-как приподняли, усадили и, еще бесчувственному, безвольно уронившему голову, даже за шиворот сунули два огромных снежка, но, увы, увы и ах, ничто не помогало, на лице Джузеппе не проступало признаков жизни. И лоб ему остудили, и виски крепко растерли, но ах… И тогда Артуро ворвался в тесный круг, уверяя: «Сейчас очнется», — и закатил ему пощечину. Джузеппе действительно разом открыл глаза и живо влепил ответную оплеуху, вследствие чего оказывавшие помощь переключились на Артуро, а издали с криком «Папенька, кормилец, папуля!» — помчался к ним юный краснощекий Джанджакомо, прорвался сквозь толпу; тетушка Ариадна, ничуть не обеспокоенна