Одарю тебя трижды — страница 5 из 105

— Пошли. — Беглец встал. — Похоже, польет.

— У меня с утра крошки во рту не было, — сказал Доменико почему-то самодовольно. — Скучно здесь, верно?

— Нет, почему… Хорошо, земле на пользу.

— Дождь? Да, — и таким тоном, словно сказанное Беглецом запало ему в душу, спросил: — Значит, плохие растения на плохой почве взрастают?

— Да, — машинально подтвердил Беглец, — на болоте, в песках, в расщелинах скал…

Чудно, верно?

— Да, чудно, — безразлично согласился Беглец — чувствовалось, думал уже о чем-то совсем другом.

ПРАЗДНЕСТВО

Весной, когда тугие почки на деревьях превращались в крохотные плоды, люди на одну ночь покидали селение. Задумчиво, смиренно собирали пожитки, потеплей укутывали младенцев и, погоняя перед собой скотину, пускались в путь, даже недужных увозили с собой на крытых, нудно скрипящих арбах. Шли, унося в себе тревожную тоску, но куда большей тревогой и печалью наполнялось опустевшее, обезлюдевшее селение. Не оставалось ни живой души, и только отец, слегка опершись о каменную ограду, смотрел на людей, медленно одолевавших склон и исчезавших за холмом. Там, за холмом, предстояло провести им предпраздничную ночь, в молчаливом бдении просидеть у большого бушующего костра.

Один на один оставался отец с непривычной тишиной и не трогался с места, пока сумрак не окутывал окрестности. Неуловимо растекался и таял гомон одуревших птиц, цепенели деревья; прошелестит лист-другой — и снова тишь, тишь, тишина вязкой глухой чернотой обливала дома, дворы, дороги, и чудилось, расплывалось все, растворялось в смоляных парах, и, когда напитанный, насыщенный чернью воздух поглощал цвета и линии, отец зажигал лучину и шел по дороге. Неторопливо, неслышно ступал он, окутанный ночным таинством, и мерно колыхался вокруг слабый свет лучины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате. Стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки; зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно и к молчанью вещей прислушивался. Обходил комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене покачивалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал, глядя вдаль.

Медленно, мерно тянулась набрякшая тьмой ночь; казалось, спало все, но и у ночи имелись свои звуки, неведомо загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значимая в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухой гвоздики, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на скалистое возвышение; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету… Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома и запевала какая-нибудь глупая, удалая птаха. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался им в ребра, шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженных скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же приободренные немного праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным; шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие, украшенные бусами женщины в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой во тьме души; брел Гвегве, нехотя, злясь на нелепый для него праздник, шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей, и Доменико, юный, несведущий. Шли люди… Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на невысокой скале отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные, и, когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепившие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычайный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров… А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

БИБО РАЗГОВАРИВАЕТ С ЖЕНОЙ. ИСТОРИЯ О БАРСУКЕ

— Дай умыться, — угрюмо велел Бибо жене.

Женщина внесла большой кувшин, робко подошла к нему.

— Полей, — Бибо подставил сложенные горстями ладони. — Уф, холодная…

Женщина придержала тяжелый кувшин коленкой.

— Давай, давай, лей… м-м, м-м… Пошевеливайся… Хватит, — и зажмурился, энергично смахивая капли со щек. — Подай тряпку.

Утер лицо и сел за стол. Ел в охотку — любил соления, отрезал сыру, налил себе вина, приятно разогрелся и обмяк душой.

— Косится на меня чего-то щенок.

— Который? Доменико?

— Да.

Женщина ничего не сказала, умолк и Бибо, а когда она отошла за чем-то, смерил ее с головы до пят и обозлился на себя — с кем разговорился! Проворчал:

— Чего крутишься да носишься, угомонись.

— Где это я ношусь? — растерялась женщина.

— Черт знает да леший где… Чужак не показывался тут?

— Нет.

— А люди что говорят, что про него толкуют?

— Откуда мне знать, с человеком слова не молвит, с ним одним все…

— Ха-ха, — захохотал Бибо. — Здорово приметила, с человеком слова не молвит, ну и пускай болтает с сосунком…


— Выйду утром, гляжу — кукуруза сломана, — рассказывал в это время одноглазый крестьянин у родника. — То один стебель попорчен, то два. Ладно, думаю, не беда, что там стебель-другой, лягу спать, встану, гляжу — опять попортил стебель, злость разобрала, схватил палку и сел караулить, знал, где у барсука нора… Ночь прождал, высунулся он из норы, тут я и трахнул его.

— По голове?

— Да, по голове. Что с ним стало, не знаю, обратно в нору вполз… Все, не поломает мне больше кукурузы.

— Маленький был? — спросил слушавший его крестьянин, натачивая серп.

— Не очень, кажись, вот такой, — он с усилием раздвинул будто склеенные ладони — пальцы задрожали от напряжения.

— Большой, выходит, чего тебе еще…

— Да ничего. — Одноглазый расслабил руки, и Доменико представилось, что ладони с треском стукнутся друг о друга, но крестьянин мягко опустил их на колени. Он сидел, склонив голову, и растресканную землю напоминал его выжженный солнцем морщинистый затылок.


— Чудной у вас праздник, Доменико, — в голосе Беглеца было недоумение. — Не понял я, что к чему.

— Спроси — объясню.

— Вот, скажем… Когда люди, воздев руки, приблизились к отцу, почему он спросил — не остался ли там кто?

— Так положено.

— Как — оставлять там кого-нибудь?

— Нет, просто отец всегда спрашивает народ, не идет ли еще кто.

— Ничего не понимаю… А костер зачем развели вечером?

— Не знаю; говорят, будто наши предки с неба сошли, а часть их там осталась, и когда огонь взметается к небу, думают, что он передает им все о нас.

— Кому?

— Кто на небе остался.

— Да, — Беглец усмехнулся, — чудной праздник.

— Не знаю, сколько помню себя, так ведется.

— Сколько помнишь себя… А сколько помнишь? Сколько тебе…

— Восемнадцать скоро.

«Ого!» — рассмеялся Беглец в душе, но все же спросил равнодушно:

— В самом деле?

— Да. А вчера ночью одноглазый, вы его не знаете, барсука на своем поле убил!

— Почему?

— Кукурузу повадился красть.

— Нет, почему он одноглазый?

— Не знаю… Барсука убил ночью.

— Барсука? Подумаешь, барсука! Я настоящим масаи был! — Беглец вскинул руку. — Однажды настоящим масаи стал!

— А что это такое?..

— Настоящий масаи — тот, кто льва одолел, льва сразил, вот кто такой настоящий масаи.

— Льва… слышал про него. Он царь зверей, да?

— Да, царь. Доводилось видеть?

— Нет, откуда…

— О-о, стоит увидеть. Шкура — цвета пшеницы на току под солнцем. Гривастый, лапы большущие, могучие, неторопливый, но если разъярится… Буйвола хотя б видел, Доменико, так вот — стукнет его лапой по хребтине и враз переломит… Потом перегрызет ему горло и всласть напьется теплой крови… А как взревет — птицы в небо взмывают, разлетаются, звери ошалело разбегаются. Царь он, царь…

— И вы убили его?

— Убил, — Беглец вскинул и вторую руку. — Я попал к чернокожим людям, к масаи… А черных людей приходилось видеть, Доменико?

— Черных… Смуглых?

— Нет. — Беглец опустил руки, провел ими по телу до колен. — Нет, людей с черной лоснящейся кожей, пестро раскрашенных, с кольцами в широких ноздрях, срамные места козьей шкурой прикрывают, а иные из них носят высокий убор из павлиньих перьев — это настоящие масаи, те, что сразили льва.

— И вы тоже… стали масаи?

— Да, настоящим масаи, — Беглец снова вскинул руки. — Первым белым масаи.

Доменико задумался.

— Как же вы его убили?

— Украшенный красно-белой татуировкой вождь с браслетами на запястьях оцепенело сидел возле тлевшего очага, с усилием поднял голову, уставился на меня равнодушно.