Одарю тебя трижды — страница 50 из 105

о, другое. — Да уж, наготовила жарено-го-пареного, конечно!» — «Козлятину на угольях зажарила, Жоао…» Пристыженный, он заглядывал в кастрюлю, в которой оставались одни овощи, и смущенно выкладывал из сумки козлятину — для семьи; с собой брал капусту, морковь, не забывая упрекнуть: «Морковь немытая!» — «Что ты, Жоао!» — «Что ты, Жоао, что ты, Жоао!» — повторяй, повторяй — и хорошо пойдут у нас дела…»

Жоао, как и все вакейро, был высокий, сухощавый, но очень широкий в кости. И одного имел друга — коня; конь двенадцати лет и он сорока пяти — вроде бы ровесниками были. Тайком ласкал коня Жоао, чтобы не подметил кто, а при встрече с другим вакейро старался показать, что не миндальничает с конем, — замахивался кнутом, но хлестал собственный сапог, отставив ногу. И враг у него был один— бесенок Саси. Одноногий Саси, что смущался великого Зе, восхищался веселым Мануэло Костой и чтил любого вакейро, изводил Жоао Абадо и давился беззвучным смехом, поглядывая из своего дупла. Намотавшись с быками, Жоао укрывался от полуденной жары в тени дерева, двууголку клал рядом и, устало опустив веки, размышлял о семье. «Чего я цепляюсь к бедной женщине, что мне от нее нужно, что хорошего видит она со мной, ни одеться, ни поесть… Вон как содержат своих жен городские, а я… козлятиной попрекаю… Не попрекаю, понятно, а так получается… — казнился Жоао, а Саси подбирался тем временем к нему и утаскивал двууголку. — Сколько слез проливает бедняжка, глядя на голодных худых детишек… Э-эх, дурень ты, Жоао! — бранил он себя, принимаясь за капусту. — Моих попреков ей не хватает… Какая жизнь со мной, горе, а не жизнь, недолго и руки на себя наложить, — мелькало у него, и он представлял себе это до того зримо, что в панике восклицал: — Вдруг да вправду покончит с собой! — Скрытым паникером был наш Жоао и, вскочив, лихорадочно поправлял пояс, нагибался взять двууголку, да не тут-то было. — А ведь рядом лежала!.. — И оглядывался, ничего не понимая. — Куда подевалась?..» А Саси наблюдал за ним из дупла и умирал со смеху… Жоао шарил в кустах, проверял — не на голове ли, даже на ветках искал взглядом — не повесил ли ее на дерево, а потом, еще раз глянув на землю, шалел — на месте лежала она, двууголка, представляете? Он пялился на нее и безжалостно клял одноногого бесенка: «Ух, Саааси… чтоб тебе и единственной ноги лишиться, околеть тебе, пакостник…» А довольный, уморенный смехом Саси уже с макушки дерева следил за ним, потешаясь. Жоао вмиг оказывался на коне и в страшной тревоге мчался домой. Издали заметив жену во дворе или на огороде, разом успокаивался: «С чего это она руки на себя наложит! Делать ей нечего!» И сердито оправдывался, подъехав: «За мазью вернулся, позабыл взять… Заморочишь с утра голову, ворчишь, ворчишь, вот и забываю, понятно… Не приставай ко мне с утра, заруби себе на носу…» — «Ладно, Жоао…» — смиренно соглашалась жена и отворачивалась, скрывая улыбку, — как любая женщина, она насквозь видела своего мужа. Жоао опять спешил к стаду, браня себя: «Что это тебе взбрело в голову, вон как глупо получилось».



Красиво сидел Жоао на коне — вакейро был! — чуть откинувшись назад, чуть покачиваясь безотчетно. «Лучше уж так, лучше нуждаться, — думал он. — Богатство лишило ума всю Камору, богатство да увеселения…» Даже на скотину ворчал, заарканив строптивого быка, и, повалив, бранил уже связанного, замеревшего: «Куда глазел, окаянный, вон какие выкатил глазищи, а каатинги не увидел!.. Ух… Тьфу, безмозглый!»

А вечером, завидев Мануэло Косту, гнавшего коня к городу, осуждающе поджимал губы: «Ишь, в город изволит мчаться молодой человек…»


Жоао Абадо был одним из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.

* * *

— Я все же полагаю, — продолжал мишурно блестящий полковник, — в живописи главное — линия. Две.

— Ах, оставьте, мой полковник! — сказала женщина. — Какое сравнение с гармонией красок! Двадцать пять.

— Позвольте не согласиться. Взять хотя бы Грега Рикио, — учтиво возразил полковник Сезар. — Он, как никто иной, выявил возможности линии. Четыре.

— Бог с вами, полковник, просто хорошо выбирает ракурс, да… этот процесс. Двадцать две.

Они сидели в роскошной гостиной с колоннами и широченной черной тахтой в углу, перед ними на желтовато отблескивающем столике стояли четыре бутылки с шипучим, гнутые ножки столика тонули в пушистой глубине ковра. Развалясь в мягком кресле и изящно закинув ногу на ногу, полковник нежно обнимал колонну рядом с собой, словно под его сухой ладонью была талия женщины, но женщина, обильногрудая, пухлотелая, в ярком пышном наряде и массивных серьгах, сидела напротив, кокетливо искря глазами. Платье не скрывало ее полных рук; одну из них, слегка вытянув, она держала на столике, и взгляд полковника забирался ей под мышку, а ладонь машинально поглаживала его собственную ляжку. Разговаривая с ней, полковник смотрел на другую аристократку, а та заносчиво и вызывающе — на понуро уронившего голову Доменико, нетерпеливо дожидаясь завершения возвышенной беседы первой пары, — таков был порядок: сначала рядились в цене одни, потом другие. Мешочек с драхмами лежал у ног Доменико.

— Не подумайте, высокочтимая госпожа, что я не придаю значения цвету, краске, но само слово «живопись» включает в себя «писание», — разве краску, цвет не пишут, а-а? Семь.

— Без сомнения, мой полковник, но живопись глубока и ограничена в своем процессе. Возьмите хотя бы архитектонику. — Женщина воодушевилась, игриво повела глазами, отблеск свечи сверкнул в ее серьгах. — Архитектоника — это же целая организация, а колорит! И экспозицию нельзя игнорировать. Двадцать.

Что-то происходило непонятное.

— Поистине, поистине, высокочтимая сударыня, — согласился полковник Сезар. — Просто мы еще не касались композиции, кто посмеет ее отрицать! Семь. Получите из этого мешочка.

— Вы и фактуру упустили, мой полковник, фактуру, — женщина двусмысленно улыбнулась. — Весьма существенно, откуда падает свет, с какой стороны. Восемнадцать.

— Семь.

— Восемнадцать, и не меньше, — капризно заупрямилась женщина.

— Семь! Сказал — семь!! — вышел из себя полковник и вскочил. Все окаменели: другой человек был перед ними — полыхавший, испепелявший. — Семь драхм, трижды сказал тебе — семь, падла!

— Успокойтесь, полковник, — женщина прижала руку к груди. — Не обращайтесь на «ты», как-никак аристократка я, и… — Она робко, вкрадчиво улыбнулась ему. — О, изумительно красит тебя гнев, ты и одетый — мужчина! Намеренно рассердила, ничто не пленяет меня в тебе так, черт с ним, согласна за семь. Ты же сам обожаешь процесс торга…

— Но я трижды повторил тебе!

— Продлевала приятный процесс. — Женщина встала и, колыша тучные телеса, обернутые в плюш, двинулась к низенькой двери.

— Что-либо возбуждающее! — крикнул ей полковник, и женщина задержала шаг, взявшись за серебряную ручку, постояла, дожидаясь музы вдохновенья, и, зажмурившись, присомкнула глаза, протянула:

— Ха-а, — слегка развела руки и прокатила по телу трепетную волну, прикусила толстую нижнюю губу. — А-ах, а-ахх! — и влетела в комнату.

Полковник рванулся за ней в заветную комнату, захлопнув дверь.

Остались вдвоем.

Женщина развязно, намекающе ухмыльнулась и попросила:

— Пожалуйста, налейте мне шипучего.

Доменико протянул ей хрустальный бокал.

— Вы любите живопись? Чему отдаете предпочтение — линии, цвету?

— Я?.. Цвету.

— Чудесно! — Женщина встала, скользнула рукой ему за шиворот. — Вам нравится Грег Рикио? Нравится, не правда ли? В картине «Поиски» фигура нагнувшейся над сундуком женщины взята прямо из жизни. Нравлюсь вам?

— Нет.

— Оплошала, без вуали показалась, — посетовала женщина. — Вуаль придает женщине таинственность и — соответственно — большую привлекательность. Пейте шипучее, оно бурлит и взбадривает.

Доменико не шевелился, молчал.

— Хм… — женщина выразительно указала на дверь, снова хмыкнула и изрекла: — Грег Рикио прекрасно знал цену экспрессии, его воины прямо с поля боя взяты! Вам интересно?

— Нет.

— А натюрморты его! Инжир ли, огурец ли, яблоко ли — как с дерева сорваны! Почему не нравлюсь?

Не ответил Доменико.

— А все же — почему? Поня-я-ятно, лапуня, вы не любите живопись, но, возможно, к музыке неравнодушны… Музыка столь возвышенна, необъятна, способна выразить все. Ах, как счастливы музыканты! Владеть инструментом — нет большего наслаждения, это истинное волшебство… Что с вами!

Плакал скиталец.

— Что с вами, хале?..

Он сидел прямо, недвижно, только слезы текли по окаменевшему лицу.

— Так сильно любите музыку?! — И обернулась к вышедшему из комнаты встрепанному полковнику: — Представляете, только упомянула — и заплакал, видите?

— Что упомянули? — Полковник озадаченно посмотрел на Доменико.

— Слово «музыка». Расплакался от одного слова!

— И больше ни от чего?

— Ни от чего!

— Расплакался? От названия, от пустых звуков? Проверим, проверим. — И на цыпочках обошел скитальца, шепча: — Музыка, Доменико, музыка… Да, в самом деле, сильней потекли слезы! — И просиял: — Вот это игрушка! Плачущая…

— Хорошо себя ведет? — спросил Мичинио — откуда он только взялся тут, так неожиданно возник…

— Великолепно… плачет! Давно не приходилось видеть слез, у кого их выдавишь нынче… Славно ты придумал, моя шуйца, славно!

Бессильно лил слезы онемевший скиталец.

* * *

Будущий канудосец Старый Сантос жил в Калабрии, далеко от мраморного города.

В селении двое носили эту фамилию, и калабрийцы, чтобы не путать их в разговоре, нашего Сантоса называли молодым — он был лет на десять моложе однофамильца, — но после случившегося, когда он поседел весь, стал для всех Старым Сантосом. Тружеником был Сантос, кряжистый, коренастый, подобный валуну, а с того горестного события одним стал одержим — желанием набраться сил. Он помогал соседям в самых трудных делах — копал землю под новый дом, долбил, дробил ломом каменистую землю Калабрии, взваливал на плечо неподъемную глыбу и нес к обрыву, сбрасывал одним верным толчком. Дерево ли надо было срубить кому — подступал с тяжеленным топором к вековому дубу и, набрав полную грудь воздуха, яростно всаживал в ствол острое лезвие, пальцами-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дерево,