а в своего погубителя — в статного каморца, ударившего его свинчаткой — помните? — в Краса-го-роде, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.
Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный виденным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь бесконечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчика, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закрывал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу поздней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувшего голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяжким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего испугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет… желтый какой…» — прошептала женщина. «Ну и что, поспит, отдохнет и…» — «А с тобой что?..» — «Споткнулся о камень, ударился…» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руки ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок…» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет… нет… нет… не надо… не надо, дяденька…» Сантос выскочил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шевелюры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко раскрыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дяденька…» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обоих видел краем глаз, таких родных… Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горячих рук, но постепенно похолодели у несчастного заскорузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, одна — совсем маленькая… Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, недвижный, не глядя на них, таких родных, только сглатывал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем поседевшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахнутой двери поползла, вытягиваясь, белая змея…
Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить… Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина… Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плечами, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного человека за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неважно, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока… Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно… И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, — сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым лицом малыша не посмел, приложился к коленке щекой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от друга поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке…»— прошептала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на холмики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спросил первого встречного, как звали каморца, того высокого, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил горожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.
С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной робостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омрачив его жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, безвинный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть… И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирался в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмиками и, без вины виновный, положив на них руки, рассказывал, как умел… Иногда удивительно, дивно светало — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незримое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пушило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириадами искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хребет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мерцавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а выше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и помнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца… — И, повернув голову вправо, повторял: — Солнце взошло, сыночек…» Что было делать — не находил он слов…
Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чурбан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остервенением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.
«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил… — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холмики. — Вы и сами, верно, слышали… И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок…»
В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.
«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых… И тебе, Мирца…» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рассыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.
А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его напряженно взбухали желваки, а на одной половине, изувеченной, — сильнее, от стискивал колоду, названную «Масимо», и душил, душил ненасытно — пальцы его постепенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил…
Немного времени спустя Старый Сантос по-настоящему отомстил Масимо, и как!
Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.
Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной изразцами стене, стал на него и нажал на невидимую кнопку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кнопку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщинилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ковер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный сосуд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и невольно перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и положил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, обернутую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании… Пробрала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зеркало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хвостом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно растопырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слизнула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бумагу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносного жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно…» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выражение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, холодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные результаты…» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящерицей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, потом сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья… счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за руки… Но пусть то-оо-лько-о-о…» — зловеще улыбался ему из зеркала затемненный дрожащими тенями, распаленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящерица все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще… Опротивел он, верно омерзителен… Извините, что делать — так это, так… Ему нужно для своих целей… Этим путем од