Одарю тебя трижды — страница 54 из 105

— Что?

— Что ни в каком я не положении.

— Сообразил, и отлично. Грандхалле не нравится получать свою часть мзды без видимого повода.

— Сколько выложил?

— Сколько… За три месяца…

— Двенадцать драхм, да, Одоро?

— Да. — И съязвил: — Ах, мне бы твой математический гений!


И здесь кончается глава «Времяпрепровождения».

СЕРТАНСКАЯ НОЧЬ

С вечерними сумерками, когда над несметным стадом проносилось тоскливое мычанье, когда нараставшая тьма выявляла звезды, привычная печаль охватывала Зе Морейру, великого вакейро. Кто-кто, а он прекрасно знал, отчего каменела, рухнув на землю, птица, что означали бессильно опавшие крылья или жутко скрюченные, окаменевшие пальцы припавшего лицом к земле вакейро, — Зе прекрасно был знаком со смертью, особенно зримой, бьющей в глаза здесь, в сертанах, в крае несхожих, неравных тварей, и только дивился, как безвольно притягивалась мышь к разверстой глотке змеи ее цепенящим взглядом; не раз видел Зе, как налетал на лань огромный стервятник и как взбрыкивала напоследок бессильная жертва — страшно, яростно. Да, Зе Морейра хорошо был знаком со смертью, и в вечерних сумерках его, первого вакейро в сертанах, смелого днем, уверенного, охватывала привычная печаль — и он, и он умрет, подобно всем; и еще чувствовал Зе Морейра, никем не зримый гордый наездник, что не был свободен… В вечерних сумерках горькое чувство угнетало ловкого, сдержанностремительного вакейро, пасшего обширное стадо полковника Сезара; днем со всей своей высоты он плевать хотел на неведомого нанимателя, днем ничто не тревожило его — все сущее бежало от Зе прочь, пряталось, и лишь в сумерках вокруг все шуршало, завывало, и перед сном, перед этой малой смертью, в душе Зе Морейры тоже взвывала тоска, захлестывала горечь, — нет не свободен он, нет; и представлялось — по могилам ступает конь, и осторожно направлял его сухощавый печальный вакейро; хорошо еще, веселый пастух мчал к нему скакуна раз в месяц, уважительно улыбаясь; Мануэло Коста безмолвно касался рукой сапога — там, в кармане, лежала заветная фляга со светлой огненной жидкостью — дар восхищенной им красотки из Города ярмарок, и Зе, мечтавший забыться, кивал легонько… Нет, не высокомерие, просто врожденная, несознаваемая гордость. Удивительная была у них дружба — общались молча, иногда перекинутся словом-другим. Они направлялись к продуваемой ветрами хижине Мануэло, и конь веселого вакейро рвался вперед — не терпелось ему, как и хозяину; а лошадь Зе, печальная, подобно своему седоку, шла мерно, опустив голову. И пока они ехали, перед глазами Зе нет-нет да и всплывало лицо Мариам, он представлял себе, как она спрячется от него ночью, разворчится утром чуть свет, и уже виновато морщился.

Мануэло Коста соскакивал с коня у своего двора, придерживая рукой флягу, печальный Зе спешивался неторопливо. «Садись-ка сюда», — и Мануэло пододвигал Зе низенькую треногу, выкладывал из маленькой сумки печеньица-цветочки — дар одной из плененных им женщин. Зе с сомнением поглядывал на печеньица немыслимой формы, а Мануэло весело подмигивал: «A-а, глупые они все!» — и выносил стопки. Они располагались под деревом — ни к чему им был стул, — Зе прислонялся к прохладному знобкому стволу, вытягивал свои длинные ноги и, достав из сумки овощи, нерешительно клал их рядом с красивым печеньем. Наполнив стопку, Мануэло подавал ее Зе; великий вакейро, приходя в хорошее настроение, неторопливо осушал ее, так же неторопливо опускал руку и, хотя глотка пылала, спокойно ронял:

— Это раз.

Пропускал стопочку и Мануэло Коста, повторяя:

— Раз, хо-о, это раз… ху-у, дерет!

Зе нехотя жевал морковку, а Мануэло, смущенно указывая глазами на печенье, неуверенно предлагал: «Попробуй, Зе, а?» — «Не», — мотал головой вакейро, хотя и тянуло отведать это дразнящее, звенящее запахом изделие, но вспоминал полуголодную семью и стыдился своего желания. Мануэло Коста, злясь на себя за то, что не смеет предложить гордому Зе отнести печенье детям, озорно запускал их в лаявших поблизости шакалов; сертанские собаки не оставались к этому равнодушными, поднималась свара, а Мануэло преспокойно принимался за овощи, но внезапно цепенел, расширял глаза, ноздри его трепетно подрагивали — менялся человек, совсем иным становился… Сертанская ночь…

В зыбком, прозрачном и все же сочном свете луны в тайной печали звенели сертаны, колючей лаской устремлены были ввысь застывшие кактусы, луна заливала светом выветренную скалу вдали — приглушенно, мягко мерцал свет в мшистых расселинах. В глубоком дупле спала семья Саси, с легким шорохом осыпалась горсть песка, и выпрямлялись примятые подковами травинки. Малое, неуловимое веянье покачивало листья, и лунный луч плавно, невесомо стекал с одного листа на другой, затененный, и снова всплывал на верхний, и змейкой шнырял в листве ветерок. Ощупью искала во мраке жертву слепая каатинга, раздирая воздух, но в емких, все вбирающих глазах Мануэло Косты все это обретало красоту, и даже на корню высохшее дерево нежно отсвечивало, осиянное сертанской ночью… ночью сертан… Все, все принадлежало бедняку Мануэло, но веселый вакейро не выдерживал такого богатства и непривычно грустнел вечерами; взяв притороченную к крупу коня гитару, настраивал ее ум на свой лад, обхватив пальцами ее шею, прижав спиной к груди и упершись локтем ей в бок, сливал свой верный голос с шестиструнной печалью, — Мануэло Коста, погрустневший в этот час веселый вакейро, напевал нестаревшую, всем в сертанах известную песню. «Многочисленный род Масиэла, род многочисленный… ради клочка земли, ради клочка-а… — тянул Мануэло, закрыв глаза, чтоб не захватила, не отвлекла сертанская ночь, — перебили руками нижних каморцев…» — и припавший к стволу Зе напряженно подавался вперед— не был свободен он, нет… «…из-за клочка, одного клочка земли…» — пел Мануэло Коста, и где-то рядом бурчал недовольно, слушая его, угрюмец Жоао Абадо, «…всех перебили, перебили безжалостно…» — и рука Зе сжимала мачетэ. «…ворвались они нбчью в дом Масиэла, ночью ворвались», — пел, сострадая, печальный вакейро, и сочувственно кивал головой, укрывшись за деревом, одноногий Саси. «…всех перебили, всех зарезал узкий каморский нож…» «И не надоест пустомеле!» — по привычке, нехотя ворчал совсем близко Жоао Абадо, а очень далеко, в Калабрии, Старый Сантос, стиснув колоду, исступленно душил ее, будто каморца, того красавца… «…один уцелел из семьи Масиэла, один лишь…» — пел Мануэло, и Зе с горя наполнял стопку: «Это — девять!» Он отлично знал, что пропоет Мануэло Коста дальше: «…спасся ребенок, заползший во сне под постель, случайно укрывшись…» И Зе, стиснув зубы, устремлял взор к далеким горам, где таилась Камора, «…не то бы убили даже мальчонку, убили бы Мендеса…» — и, открыв глаза, Мануэло горестно заканчивал популярную песню: «Но трусом вырос Мендес, никчемным, неспособным на месть…» И больно сжималось могучее сердце Зе, а пальцы слабели на рукоятке мачете, — о нет, не свободен был Зе, не был свободен, «…за всех отомстить полагалось из рода последнему, должен был расплатиться последний из рода… — пел опечаленно веселый вакейро Мануэло Коста, — но Мендес, но Мендес Масиэл…»

Но вдали, между Каморой и сертанами, в Городе ярмарок, уже стоял на высокой бочке Мендес Масиэл в темноразвеваемом одеянии и так взывал к братьям:

— Братья! Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро и все же…

* * *

Вы ведь здесь еще, не позабыть бы скитальца… Посмотрите, посмотрите, как шепчет…

Умберто, карлик, напыжась, важно вел Доменико по саду, мурлыча: «Мужчина хорош раненый, а женщина — белокоооожая», — и самодовольно разглядывал слегка оцарапанную колючкой руку. Они гуляли по саду грандхалле. Розы, тюльпаны, сирень… В изящных бассейнах лениво плескались золотые рыбки — в глубине, а над ними охлаждались дыни, груши, из подстриженных кустов выступали мраморные колонны, повитые плющом, а на лужайке — камин неожиданно; исполинский орех, а на ветках, блестя серебром, — подсвечники, ива, над водой изогнувшая нежные ветки, а в воде настоящие золоченые лебеди, поддельные, и чьи-то небольшие фигурки, словно птицы, украшали во множестве ветки деревьев, а большая скульптура того же человека у пруда с охапкой гвоздик у подножия. «Великий маршал Бетанкур», — через плечо пояснил Умберто. Влажногубые серны щипали посыпанную солью траву, медвежонок кувыркался на длинной цепи, прикованной к дереву. И лишь в одном месте, для контраста, как диковинка, — шиповник в ярких бантиках. Лоза, обкрутившая мощно ствол кипариса, и грузная гроздь ее, фиолетово, на самой макушке, — сад грандхалле, омерзительный, жуткий.

От сада мутило, тошнило; хорошо хоть, приметил под высокой оградой, в углу, крапиву и папоротник: вольно, упрямо росли, неприметно… На душе потеплело, сердце сжалось от дальнего счастья, поднял глаза и, увидев на ели блестящие побрякушки-игрушки, снова загляделся на крапиву и папоротник.

— Давай сядем тут, — предложил Умберто и сел возле роз.

Доменико тоже опустился на щедро посыпанную ракушками землю и спросил нерешительно:

— А вон там… что это там…

— Там-то?.. — Умберто пренебрежительно скривил губы. — Сорняк всякий, оттенить красоту сада, хале, для выразительности.

— Для чего?

— Для выразительности, хале, придать саду еще больше блеска.

— Почему сорняк… — возразил Доменико, но Умберто занят был чем-то своим, — окосев, он вслух говорил сам с собой: «О, женщина была! Высокая и все при ней, я снизу глядел, а она слушалась меня, в глаза заглядывала… И белокожая до чего!..»

Карлик поглаживал собственное колено — сидел, скрестив ноги.

Вечерело.

— У нас в селении, — молвил Доменико, устремив взгляд в угол на крапиву и папоротник, — весной все покидали дома на одну ночь, все, кроме одного человека, и до утра находились за холмом. И недужных забирали с собой, возвращались на рассвете — с ветками и топорами в руках.

— По лицу не сказал бы, что и телом такая белая, — Умберто все поглаживал колено. — А покорная! Вели я ей стать на четвереньки и щипать траву, так она, если не всю траву, то хоть немного попыталась бы съесть, это точно. Ах, женщина была!..