у и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; извивалось, металось пламя, и Кадима, вытянув бескостное тело, передразнивал ненавистный свет, извивался, качался, а если переедал чесноку, запускал бескостные пальцы-щупальца в стоявшую тут же банку с вареньем и горстью заполнял им рот; сироп растекался по подбородку, но с этим он просто управлялся — слизывал длинным языком или утирал тылом ладони и, жмурясь от удовольствия, тер друг о друга липкие пальцы, потягивался и всласть выкручивался, извиваясь с головы до пят, и по телу его снизу вверх медленно, упруго прокатывалась волна — не было у Кадимы костей, а когда он, мучаясь, снова дул на постылое, ненавистное пламя свечи, его мерзкая тень на стене повторяла извивы огня, жутко кривясь и ломаясь. Потом, слепив клейкие пальцы в кулак, заносил их к лопаткам, свертывал руки и укладывал их на плечи несуразными погонами — бескостным был Кадима; в разъятых подобьем улыбки губах желтели два широких зуба; наевшись, Кадима застывал внезапно, неумолимо пристыв глазами к щели в полу, что-то вытягивал из нее взглядом, и когда в дырке появлялась темная влажная точка, леденели глаза Кадимы, но в льдинках зловеще пылали горящие уголья, и мышь со вздыбленной шерсткой безвольно подвигалась к нему по нещадно властному велению, а Кадима протягивал руку к клетке на тахте и выпускал из нее кошку с длинными страшными когтями — та бесшумно налетала на жертву, вонзая в спину ей когти; и в когтях чувствовал себя некий Дэметре, прижавшись к стене и заслонив лицо ладонями, в десяти домах от Кадимы. «Один у тебя выход, Дэметре, — бежать… — плакала рядом с ним женщина. — Надо бежать». — «А может, не выдаст…» — «Кто, Чичио?! С какой это стати!» — «Сбегу, этой же ночью… Подкуплю Каэтано, по очереди даст нам уйти. Хоть и дальней — родней приходится все же». — «Станет он открывать тебе тайный путь…» — «Может завязать глаза и так повести…» И бурно стучало у несчастного сердце, а дальше, в сертанах, легонько стучали по барабану заскорузлые пальцы Грегорио Пачеко, и сияли глаза у нетерпеливо рвавшихся в пляс пастухов, но внезапный цокот копыт перебивал шаловливо-беспечную дробь барабана — из Города ярмарок мчался к ним Мануэло Коста, и когда, осадив коня у полыхавшего дерева, он изящно снимал свою двууголку, низко кланяясь всем, Мариам явно, подчеркнуто отворачивала голову, Мануэло же улыбался беспомощно Зе, подмигнув ему по-приятельски. А барабан под ладонями Грегорио Пачеко обращался в сердце самих сертан, то шептал, и шепот был таинственным, подобно сертанам, то гремел, оглушая, угрожая как будто, — это гиена подбиралась к добыче, замирала и вдруг налетала… Но в сертанах жили отважные, стойкие люди, настоящие, и ладони Грегорио им выбивали величальную; и сертанцев, объединенных этим общим биением сердец, тянуло взяться за руки, закружиться вокруг полыхавшего дерева — остро ощущали взаимную близость, неукротимым было желание; и когда Грегорио Пачеко, закрыв глаза и откинув голову, увлекшись до дрожи, самозабвенно выбивал из своего инструмента гулкие, мощные звуки, Мануэло Коста дважды облетал бушующее пламя, потом, ухватившись за луку седла, на миг соскочив, касался земли и, снова взлетев на коня, резко осаживал, и все остальные повторяли за ним легкий трюк, но три вакейро не участвовали в состязании — Грегорио Пачеко, Жоао Абадо и Зе. Первый не мог — управлял единым, огромным сердцем сертанцев; второй, мрачный угрюмец, не позволял себе; а третьему, великому вакейро, не подобало. И нетерпеливый конь Мануэло Косты вновь и вновь облетал исполинской свечой пылавшее дерево, а его ловкий седок перегибался вбок низко-низко и, ухватившись за стремя, как жгутом, опоясывал собой коня, цепляясь крепкими пальцами за второе стремя, за седло, и, вынырнув, снова был на коне, прямой и веселый. «Тьфу, ветрогон!» — ворчал Жоао Абадо, а другие повторяли трюк Ма-нуэло, кроме тех же трех, и не щадил ладоней жаждавший скачки Грегорио Пачеко, рассыпая дробь по сертанам, глухие удары единого сердца походили на торопливые слова любви… И, обреченное, трещало горевшее дерево, но гул волшебного инструмента Грегорио Пачеко перекрывал все звуки, и Мануэло Коста, разойдясь, разохотясь, мчал коня и внезапно делал стойку на руках. «Тьфу, вертопрах!» — снова ворчал Жоао, но большинство сертанцев повторяли и этот сложный трюк, а веселый вакейро нетерпеливо ерзал на коне, готовый снова блеснуть умением и ловкостью. По просторам сертан разносился рокот барабана, ошалело озирались шакалы, и лихорадочно доил оставленных без присмотра коров бесенок Саси, а сертанцы с факелами выстраивались в ряд в трех шагах друг от друга — к сложнейшему трюку готовился веселый вакейро. Сойдя с коня, волнуясь, Мануэло Коста отдавал кому-нибудь повод и, расправив плечи, доходил до середины факельного строя; там, улыбнувшись, вскидывал руку — срывался конь, мчался к нему мимо факелоруких, а веселый вакейро устремлялся вперед и вскакивал на обогнавшего, ветром летевшего скакуна; резкий взмах руками — и уже красовался в седле и с радостным кличем, смеясь, возвращался к полыхавшему дереву. И все, кроме Жоао, взирали на него с улыбкой, представьте! — Мариам и то следила за ним краем глаза. Как он смеялся! Как улыбался! И в конце концов не выдерживал Зе, даже он поддавался страстному зову барабана, даже он, великий вакейро, готовился выполнить труднейший трюк — неторопливо, спокойно, с достоинством спешившись, вручал коня Мануэло, шел вдоль пылающих факелов и ждал потом, неосознанно гордый, ждал великий пастух, когда промчится мимо скакун; вскидывал руку, и Мануэло отпускал коня, беззлобно шлепнув ладонью по крупу, и умолкал самозабвенно рокотавший барабан, только неразборчивая скороговорка копыт да треск горевшего дерева дробили тишину, и бежал рядом с лошадью Зе, неслись они бок о бок, ловкий вакейро руки держал за спиной, усложняя свой трюк, и как стремительно несся он, длинноногий! И внезапно — скок! И стоял на крупе Зе Морейра, все так же руки держа за спиной, первый из первых, великий вакейро. Зачарованно смотрела на него, зардевшись, жена, и спокойно стоял на крупе летевшей лошади Зе, уверенно, прямо стоял, но точила душу неотступная тоска — не свободен был, нет, не был свободным… Подхватив повод, чуть натягивал, и застывал конь, с безотчетной гордостью спешивался Зе, и в глазах его гневно пылало мятежное пламя неистово, яростно умиравшего дерева, и далеко, очень далеко, в Каморе, пылало пламя в глазах Дэметре, с лица которого внезапно сорвали повязку, — растерянный, потрясенный, он смотрел из тесной клетки Каэтано на двенадцать человек, безмолвно обступивших его с факелами, и один из них, грозный страж ночи Каэтано, ухмылялся вероломно. В саду грандхалле, да, в роскошном жутком саду, стоял некий Дэметре, обманутый, проданный, и обернулся к неведомому проводнику, которым должен был быть Каэтано… А тот, неведомый проводник его, сбросил рукавицы, сбросил накидку-щит, маску, и позеленел Дэметре со страху — с ним рядом в клетке стоял Кадима! Сам главный палач, прямой исполнитель воли Бетанкура… С испугу, а возможно, в слепом отчаянии Дэметре замахнулся ножом, но Кадима, зло ухмыляясь, перехватил его руку бескостными пальцами, и мигом выпал узкий нож, — а потом дважды обвил он шею жертвы холодной, хлесткой, шелудиво чешуйчатой рукой и вцепился в гортань пальцами-щупальцами другой, сдавил ее — у обреченного Дэметре выкатились глаза — омерзительно липкие от варенья пальцы стиснули шею. Кадима, продлевая удовольствие, продлевал муки жертвы, выдыхал ему в судорожно раскрытый рот вонючий чесночный дух, но в конце концов не выдержал соблазна, вонзил в губу ему два желтых зуба! Дэметре качнулся разом и поник, а Кадима отодрал от его гортани извивающиеся пальцы, снял с шеи свитую кольцами руку, и ничком повалился хулитель великого маршала. Мичинио сверкнул свинцово-пепельными глазами, карлик Умберто бегом принес для Кадимы огромную миску обжигающе горячего молока, а полковник опустил надменно скрещенные руки, наклонился к Доменико и зашептал: «Хорошо видел?! Видишь, как он обходится!» Но Доменико тошнило, он крепко сжал губы — гадкой слюной наполнялся рот, из глаз исторгались горестные слезы. Кадима поднял железную клетку, выбрался, руки его поползли к миске, в кустах роз остался Дэметре со своим ножом, а скиталец, чтоб не вывернуло всего наизнанку, пустился к дальнему углу сада, зарылся лицом в крапиву, рвал жгучие листья, тер лицо — исступленно, немилосердно, обжигая щеки, лоб; но что-то приятно холодило во мраке, оказалось — папоротник; изумленно смотрел он на простое растение, сострадавшее… Резкий, но утешающий был у него запах, и жадно вдыхал он запах растения, что так не ценил, презирал; и когда от любви защемило сердце, растроганный, он нежно провел папоротником по обожженному лицу, не внимая хохоту стоявшего над ним полковника: «Вот так чудак, чудо-юдо, лицо крапивой моет! Ну насмешил, ну уморил! Ох, уморил, ох, уморил!.. А мыло не хочешь, кирпичное мыло, натереть лицо?»
Зе вел коня под уздцы, щадил его — верхом возвращалась Мариам. Где-то позади задыхалось от дыма, обуглившись, дерево, и удивленно смотрел бесенок Саси на опечаленного вакейро — не был свободным Зе, первый из первых, не был свободным, нет…
А Жоао Абадо, молча, без слов, привезя жену домой, незаметно уносился на своем коне в глубь сертан и, приятно возбужденный, но все равно хмурый, повторял трюки Мануэло Косты — великий уг-рюмец тоже был истинным вакейро. Грустным возвращался домой и веселый пастух; присев перед убогой лачугой, печально устремлял взор в ночные сертаны Мануэло Коста; горой нависала над ним, подавляла темная ночь, и сидел он недвижный. А в Калабрии метался во сне Сантос, железный крестьянин, — нет, не были они свободными, не были, нет…
Но близок, близок был час, когда, поднявшись на высокую бочку, Мендес Масиэл в темноразвеваемой черной хламиде воззвал к пестрой толпе:
— Братья, далеки от нас Большие земли — Рим, Вавилон, Помпея и Рио-де-Жанейро, и все же…