Одарю тебя трижды — страница 74 из 105

ю, раскованный, вторил ей и в порывистых резких движениях высказывал то же желание, сокровенное, жажду того же, — первый глоток свободы толкнул их на этот удивительный танец, ореолом первой малой свободы озарены они были, но цветку души — свободе недоставало великого цветка — любви, и Мануэло Коста приближался к растерянной девушке, исполняя придуманный танец, повторяя ее движения, но энергично, размашисто, и простер к ней руки ладонями вверх — одну выставив чуть дальше, и белая пастушка сделала то же… И тогда Мануэло сдержанно, вольно развел руки в стороны, медленно ступил два шага, заглянул ей в глаза, и каким благодарным ответила взглядом юная канудоска, а Мануэло опустил ей руки на плечи — оковал их сильными пальцами и притянул к себе, целуя.

Жоао глину месил в этот час.

Трудился усердно, по локоть в глине, мял и мял ее, благодатную, прохладно мягкую, неистово перетирал загрубелыми пальцами, изредка исподтишка поглядывая на соседей или удовлетворенно окидывая взглядом белоглинный Канудос, еще сырые белостенные дома его, и, вскинув глаза в какой-то раз, так и сел в глину, ошеломленный, — старшая дочь его и веселый пастух, взявшись за руки, направлялись к Мендесу Масиэлу.

— Оголодал я малость, мой хале, здорово проголодался, — развязно сказал Чичио, присаживаясь к столу. — Да, поздороваться надо было сначала — здрасьте-привет, мой хале, не найдется ли чего, Петэ-доктор, заморить червячка?

Доктор сидел на тахте, старательно пришивая к брюкам пуговицу.

— Пройди в другую комнату, там баранина, подогрей, поешь.

— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает…

Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.

— Думаете, он послал его, дядя Петэ?

— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, гоняет с поручениями по Средней Каморе.

Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:

— Где у вас тут хлеб?

— В шкафу.

— А для чего он послал его к нам?

— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор перекусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу. — Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха…

Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.

Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками света, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чичио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес… Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а потом, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал непрожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:

— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на запястье больного, когда осматриваете?

— Как почему? — притворно удивился доктор и подмигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.

— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?

— Разумеется.

— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.

— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?

— Для организма — да.

— Ука шо, неужа?

— Что ты сказал, Чичио?

И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:

— А рука что, не нужна?

— Как не нужна… — нехотя согласился доктор.

Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.

— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?

— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам пострадал.

— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непокорную кость. — Ругаются они, черт их дери… — Обглодал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:

— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.

— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да… — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, добавил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.

— Хи-хи… Хи-хи-хи… — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:

— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова…

Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, непривычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его души — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихорадочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:

— Очень любишь?

— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.

— А ты, девушка?

— Да.

— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.

— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сейчас и обвенчаю тебя с ней… Как звать твою девушку?

О, стыд… Смутился Мануэло страшно — не знал имени любимой, однако нашелся:

— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она…

— Хорошо, если пожелает…

Девушка живо воскликнула:

— Да, хочу!

Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смотрели на него канудосцы, кроме одного…

И конселейро спросил:

— Получила Мануэла благословение родителей?

— Нет еще.

И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.

— Благословите, отец…

— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консесион! Где мой ремень? Дочь совратил и отцом называешь! Кто тебе отец, кто?!

Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, готовая провалиться сквозь землю.

— Живо домой! Кому говорю, Консесион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!

— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Коломбина, теща Жоао.

— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы… — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опустил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступившим их почудилось шипенье потушенного водой огня.

— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:

— Идемте туда… все… Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.

— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале…

Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.

— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, Доменико. Смотри хорошенько помой стакан… Дядя Петэ, можно прилягу, а?

— Да, да, конечно.

И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подозрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два пальца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в полоске света, и в конце концов попросил:

— Давай ты пригуби сначала, Доменико…

Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чичио кряхтел и стонал на тахте.

— Дайте горячей воды… Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду… тошнит от нее…

— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор, — впитают лишний жир…

— Не… терпеть их не могу… Дайте-ка таз…

Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.

— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, приписали оливковой ветке благодать… В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.

— Сколько?

— Четыре… Соленых огурчиков бы, хале… Авось полегчает…

У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!

Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокровенная… Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели; непонятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились лютого гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась, вся обожженная.

— Отравили нам реку, братья, настал твой час, Пруденсио, час отмщения, — сказал Мендес Масиэл в великом гневе.

Конца не виделось белому потоку рыб, и померк взгляд у веселого вакейро, выпустил он руку Мануэлы. У Зе застучало в висках, задергалась бровь, — невольно рукой прижал; набрякли жилы на шее Иносенсио; Рохас до крови вонзил ногти в ладони, и кровь стекала из прикушенной губы Грегорио Пачеко… Угрюмо стояли выходцы из озерных селений, как в ознобе дрожали женщины, а той, одной, обезумевшей от горя, конселейро сказал:

— Не бойся, вылечу девочку. Принесите-ка глины, ты и ты… живей…

Он нагнулся, бережно поднял ребенка, прижал к груди ее пылавшее лицо.

— Пришел и этот час! Слушайте меня, братья, отвратите глаза от реки, — быстро, четко говорил Мендес Масиэл. — Три дня дал я им убраться — вышел срок. И хотя все вы, и мужчины и женщины, все тысяча четыреста канудосцев, жаждете расправиться с ними своими руками, двенадцать человек отправятся истребить бригаду — нет пока больше коней. Отряд поведешь ты, Зе. А ты, Пруденсио, взгляни на меня, ты страдаешь сильнее остальных и потому сядешь вон на ту серую клячу, иначе, знаю, не вытерпишь, перегонишь всех и погубишь их — объявишься там раньше других, всполошишь врага. Поэтому поедешь на кляче, а у каатинги пересядешь вон на того белолобого коня, самого резвого… Кто поедет еще?

Толпой обступили конселейро, чуть с ног не свалили — яростью и мольбой пылали глаза — и внезапно так же разом отступили — прибежали посланные за влажной глиной. Конселейро нагнулся и, держа одной рукой малышку, другой прикладывал к ее обожженному тельцу влажную глину, говоря: