Одарю тебя трижды — страница 97 из 105

чины. Плывший перед ним зыбкий круг блеклого света стремительно вскидывался на плетень и снова покорно стлался по траве, волной переливался через ступеньки под ногами, а потом, тускло мерцая, покачивался в комнате, — стоя у подпиравшего кровлю столба, отец оглядывал дом соседа. Лучина лила неверный свет на брошенные в углу постолы и цветастые ноговицы, на пестрый ковер, глиняные сосуды и деревянные ложки, зорко присматривался отец ко всему, даже паутину в углах примечая в неясном свете, чутко касался ладонью стен, стульев, стола, словно к молчанью вещей прислушивался. Обходил всю комнату и, прежде чем выйти, замирал на миг, а на стене пошатывалась покорная трепету пламени его удлиненная, изломанная углом рука, но сам отец держал лучину твердой, неколебимо поднятой десницей и думал о чем-то, глядя на дорогу…

Медленно, мерно тянулась набухшая тьмой ночь; казалось, спало все. Но и у ночи имелись свои звуки, неведомо-загадочные, пугающие, — где-то падала капля, такая малая и такая значительная в кромешной тьме, зловеще шуршала на стене дома связка сухого шафрана, поскрипывал плетень, свиристело бессонное насекомое, однако звуки эти нисколько не мешали отцу, он обходил дома крестьян и долго, задумчиво озирал их. Потом, когда чернота блекла и небо легчало, отец гасил лучину и взбирался на невысокую скалу; медленно, так медленно рассветало, но как зримо прибавлялось свету… Все и вся вокруг всасывало тьму, порывисто налетал ветерок, упруго расправлялись листья, всплывали над землей дома, и запевала какая-нибудь глупая удалая пичуга. Ее ликующий голос рассекал мглистый воздух, и отец с волнением обращал взор на далекий холм — оттуда затемно шел народ! Шли пешком, полыхая в сизом воздухе факелами, неся младенцев, шли взрослые и дети, старые и малые, добрые и злые, бездушные, грешные и безгрешные — шел народ!

Они спускались с холма, близкие, родные друг другу, мерно сходили по склону, и каждый шаг отдавался в ребра. Шло все селение: одни — ожесточенные злобой, затаенной в напряженно выпуклых скулах, другие — опустошенные бессердечием и все же немного приободренные праздником, и такие, чьи души озаряла несказанная благодать, а лица — робкая, смущенная улыбка; шли, ухватившись за руки, дети, занятые чем-то своим, когда их поучают, и безответные старики, не заметившие, когда они упустили что-то большое, значительное, и, несмотря на это, удивительно безмятежные сейчас, примиренные с суетным, незначительным, шли упоенные, восхищенные собой девушки и рано увядшие женщины в бусах, в пестрых платках, слепцы с разительно напряженным покоем на лицах, Бибо, старший работник, утихомиренный, умиротворенный сейчас и все равно с незатухающей злобой в уголке души, нехотя брел Гвегве, злясь на нелепый для него праздник; шел Беглец, несмело улыбаясь, в окружении чужих людей. Шли люди…

Шел народ!

Они спускались по склону, а стоявший на камнище отец уже различал их шаги; они спускались толпой с топорами в руках и зелеными ветками, мычала скотина, лаяли привязанные к арбам собаки, но люди с холма спускались безмолвные; и когда брызнули лучи солнца, слабые еще, но уже слепящие, и озарили бледные, бессонные лица, все воздели руки: необычный лес двигался к отцу, смешанный лес веток, мечей, серпов, цветов, мотыг, лопат, младенцев, топоров… А один кто-то прятал в рукаве гусиное перо.

Народ шел, народ!

Энергично, неудержимо подходили все ближе: подошли, выжидательно устремили глаза на отца. Он стоял неподвижно на камне, прямой, суровый как камень.

— Все здесь?

— Да, все тут, — ответил первый работник, несмело кашлянув в руку.

— Все вы здесь? — повторил отец. — Не остался ли кто…

Обычай был такой, дважды полагалось спросить, и Бибо уверенно ответил:

— Нет, никто… — и смешался, так как отец спросил:

— А вон там кто же… тогда?

— Где?

— Вон там…

И показал совсем в другую сторону, в сторону башни указывала рука отца — все посмотрели туда. Бибо прищурился:

— Вон там? Камень это.

— Никакой не камень, — нахмурился одноглазый крестьянин. — Человек там, а камень у него на шее.

— Больно маленький, разве что мальчонка, — предположил кто-то.

— Может, карлик…

— А по-моему, медвежонок.

— Нет, горбун.

Молча смотрел отец с камня в сторону башни, хмуро слушая возбужденные возгласы.

— Вор, наверно, крадется.

— Такой маленький…

— Коротыш.

— А ежели мальчонка?

— Не-е, взрослый он! — взволнованно воскликнул хромой работник. — Взрослый, на коленях стоит.

Напряженно всматривались люди.

— Сюда подвигается.

— Не замечаю что-то.

— Вглядись, еще ниже стал.

— Упал, ничком упал!..

…И устремился к Доменико, бежал отец, бежал, и гулкими, глухими ударами отзывалась из глубины размягченная весной, увлажненная росой земля, — казалось, взволнованно стучало сердце окрестных мест, сердце Высокого селения, бежал отец к Доменико, узнанному, жалеемому, и припал к горестно выгнутой спине, прильнул к выпиравшим позвонкам и ребрам, обнимал, ласкал огрубелыми пальцами нежно, ненасытно гладил свалявшиеся волосы, лобызал исхудалые, жалко прозрачные плечи. И приходил в себя Доменико, выплывал из илистых глубин, тяжко, бессильно припав лицом к родной земле, вдыхал ее запах; встрепенулся, приоткрыл глаза, приоткинул чуть голову, обласканную, вскинул полупомеркший взгляд, расплывчатым пятном воспринялось желанное лицо: «Оно… то самое…» — приободрился, напрягая силы, всмотрелся — как волновался! — и различил в пятне лик отца. Привстал на колени, воздел к отцу руки; и замирали подбежав, крестьяне, молча переводили дух — ждали чего-то.

Не двигался отец, не отводил пристальных глаз от сына, уронившего голову.

— Он промотал твое состояние!.. — раздался вдруг голос, голос Гвегве, а отец выпрямился, с усилием оторвался от Доменико, обернулся сурово, указал рукой на башню:

— Принесите и наденьте на него Сокровенное Одеяние.


И снова окутал его туман. Захмелевший от счастья, иссякший от голода и жажды до того, что головы не держал, падал с ног, изнуренный, изможденный, тонул в сумраках в это ясное утро, в туманной полуяви, он смутно почувствовал, как взяли его под руки и тихо, бережно повлекли куда-то, — из любви к отцу любили и его…

Впереди что-то засияло, засверкало, ослепляя даже сквозь прикрытые веки, — к нему направлялся хромой работник, припадая на одну ногу и бодая ухом воздух, и при каждом наклоне вбок Сокровенное Одеяние на его вытянутых руках сказочно вспыхивало, испуская многоцветные колкие лучи, и даже когда Хромой остановился, подойдя близко, все равно слепило блеском, звенело угрожающе под поющим утренним солнцем. У Доменико снова бессильно повисла голова, он смутно почувствовал, как накинули ему на ободранные плечи тяжелое от каменьев Одеяние, а после усадили на стул, ласково откинули ему голову, кто-то придержал ее огромной широкой ладонью, и осторожно дали испить два-три глотка разбавленного красного вина… Счастливо стенал несчастный скиталец — он стоял в огромной медной лохани, и с него старательно смывали грязь, вытаскивали из его тела колючки. Хромой мягко, бережно промывал ранку на плече, и ладонь его была сама нежность. Сон морил Доменико, и ноги у него подкосились бы, не поддержи его рослый крестьянин… Его одели в холщовые штаны и рубаху; пошатываясь и все не размыкая слипавшихся век, он впитывал прохладный умиротворяющий дух чистоты всего тела. Омытый, разбитый дремотой, он вяло бормотал слова благодарности, тяжело припав к столу, усердно черпал из глиняной миски благословенной деревянной ложкой — припомнила рука привычное движение — похлебку из простокваши, заправленную мятой, и дул на ложку — с огня была похлебка, дымилась; и уложили беднягу в мягкую постель, но радость не давала уснуть, и не хотел засыпать, хотелось лежать вот так, натянув одеяло на голову, замерев в сладостном дурмане; но вдруг и там, в полуяви, лег спать, медленно улегся — во сне был уже, в неведомых лиловых покоях сна и спал, усталый.

Когда же опустились сумерки, посреди селения развели исполинский костер; на огромную груду камней набросали хворост, навалили дрова и разожгли; огонь сначала вяло раскидывал свои щупальца, разгорался неохотно, а потом вдруг разошелся, разом шутя охватил сухие дрова, алчно обвил, обнял и, нетерпеливо трепыхаясь, проникал в самую глубь, содрогая их, разъярился и принялся за сырые поленья, вытягивая из их прохладного влажного нутра слезы, слизывая их с шипеньем; и плавно расколыхался озаренный пламенем воздух; скрестив руки на груди, отец смотрел на крестьян, стоявших по другую сторону костра, — из его селения были люди, родные ему… Благоговейно взирали они на огонь; и хотя в широко раскрытых глазах прыгали блики мятежных языков огня, лица их были смиренны — необычную являли картину. А огонь, разбушевавшись, взметнувшись к небу, с угрожающим гулом поглощал дрова, с треском раскалывал головешки и рассыпал их между камнями, багрово озаряя лица людей. Не дыша следили они за буйной пляской взвившегося ввысь огня — неукротимо, стремительно вытягивалось, трепалось и распадалось пламя, и лютовало, зло распалившись, играя, подзадориваемое собственным гудом, как таинственным барабанным гулом, неистово, исступленно плясал огонь! Резкие, остро вытянутые тени нещадно налетали на обступивших костер людей, а там, на стене, на той самой, в которую бездумно уставил взгляд, пробудившись, скиталец, вяло трепетало что-то призрачное, как видение, — уже поблекший блик далекого огня и… «Где я?!» — Доменико резко присел в постели, глянул в окно — вдали полыхал праздничный костер; и жадно смотрел он на желанный огонь, манивший надеждой, но и тут, рядом, что-то волшебно сияло, маня и привораживая глаз, — на тахте под мерцавшей свечой лежало его достояние — Сокровенное Одеяние. Напряженно подавшись вперед, едва касаясь пола босыми ступнями, он нерешительно подбирался к нему — небывалое было Одеяние; о, сколько золота, мяса, шипучего, скольких женщин таило оно, сколько всего крылось в ледяном сиянии, принадлежа Доменико, сколько чего мог он купить! Зачарованно смотрел Доменико на каменья, как дивно переливались, радужно лучились; похолодев, съежась, не отрывал он глаз от сокровища, наконец обвел комнату смущенным взглядом и никакой другой одежды не обнаружил, успокоился и неуверенно