Одарю тебя трижды — страница 98 из 105

коснулся рукой Одеяния… А там, у костра, крестьяне отрывали от своих одежд крепкими, сильными пальцами бесформенные, безликие клочки, хранившие тепло тела, и кидали в огонь, с опаской приблизившись. Говорили, будто они, обитатели Высокого селения, в давние времена сошли с неба, а предки остались там, и дым от сгоревших клочков донесет весть о потомках на земле, — так представлялось крестьянам, верили, что дым донесет все до неба, и к озаренному небу, колыхаясь, уплывала весть о том, как поймал одноглазый крестьянин барсука, повадившегося таскать кур, как понуро ходила жена Гвегве, — не любила она мужа, нет, и хотела поскорей бросить в огонь клочок от платья; кто-то посылал весть о захворавшем малыше, и дым горестно развевался и расплывался, унося вверх, в небо, весть об их бедах, заботах, делах: как посеяли хлеб, как запрудили поток, как подковали коня с белой звездочкой на лбу, весть о том, что взбесилась добрая собака, что волки задрали корову, а чумной мор унес чуть ли не всех кур, и упал в огонь, с краю, клочок от траурного платья матери Ресы; в небо устремлен был взгляд рослого крестьянина…

Прямо, с поднятой головой, безотчетно гордый, Доменико медленно подходил к костру, странно выглядел скиталец — босой, в накинутом на плечи бесценном платье, Сокровенном Одеянии, и издали было видно во мраке, с каким зловещим звоном растекались во все стороны исторгнутые светом лучи… Затаенно сиял у ворота Большой аметист, зеленовато лучились изумруды по всей длине платья, лазурно переливались между ними сапфиры, а по бокам каждого камня парно мерцали жемчужины, пылал огнецветно рубин, все платье было прошито золотом, и, льдисто поблескивая, хрустко перетираясь, крошились мириады золотых песчинок, мятежное пламя костра беспорядочно вспыхивало на всем Одеянии, сияюще отражалось алмазами, кроваво трепетало в кораллах, и зловеще сверкал осажденный, охваченный золотом бриллиант, — приближался к костру Доменико, и с каждым шагом его ярче, ослепительней блистало Одеяние, переливалось нестерпимо, извивалось, изливалось волшебно-радужным светом, и уже у костра стоял Доменико, хмуро смотрел на скрюченные огнем клочки материи — что за вести, хотел бы знать, посылали ввысь люди, в небо, о чем сообщали туда; и он, невольно гордясь своим Одеянием, с сомнением смотрел на буйного вестника — на дымный огонь. Изгибалось и корчилось беспощадное чистое пламя, колыхалось тонкой прозрачной завесой, разрываясь то там, то сям, распадаясь легко и сухо, и снова взвивалось исступленное, неумное, уносившее вести, как трепалось неистово и расплывалось…

Доменико изумленно смотрел сквозь мгновенные разрывы пламени — по ту сторону костра стоял отец, сам отец стоял!

Сквозь пламя костра в накаленном дрожащем воздухе и он переливался весь, призрачно трепетал, расплывался, менялся; и лицо его, всегда спокойное, сурово справедливое, печальное лицо его скрывалось за пламенем, разрывалось, и сейчас, прямой, бодрый после бессонной ночи, не сводил он с сына, такого любимого, с Доменико, пытливого взгляда, жаркого в неуловимо летучих извивах всклокоченного пламени, — чего-то ждал отец от Доменико, сам отец чего-то желал… Это-то понял Доменико в смятении, но что ему следовало сделать, не мог постичь. Напряженно подавшись вперед, тянул руки к отцу, молил о чем-то, а качаемые мятежным пламенем тени терлись, словно осушали рдевшее, взмокшее от жара лицо; тянул руки к отцу, молил подать какой-нибудь знак, подсказать, но, увы, на народ смотрел теперь отец, и Доменико, ищущий, тоже обратил взгляд на своих односельчан — они, крестьяне, посылали с огнем весть о своих простых, нехитрых делах ввысь, в небо, и уплывали их безмолвные рассказы вверх с бродягой дымом; и Доменико, ликуя, снова вперил в отца очищенный огнем взгляд и скинул с себя Одеяние, схватил покрепче, размахнулся и — прямо в пламя!

Отец тихо кивнул — стоял прямой и словно бы исполнивший долг, а все другие оторопело смотрели на торжественно-возвышенное зрелище, — огонь ласково объял Сокровенное Одеяние, нежно подобрался снизу, трепетно забился сверху, и первый невесомый дымок поднялся над Одеянием — это пестрая история Доменико, длинная и короткая, устремилась теперь легкой дымкой вверх, в небо, горели вольные или невольные спутники Доменико, так разнившиеся друг от друга, сгорали люди.

Огонь начал с тех, что просто мелькнули когда-то, где-то; запылало золотое шитье — одним взглядом охваченные далекие люди: беспечно гулявшие по мощеным улицам краса-горожане, коротавшие время у прохладных фонтанов, женщины с кудлатыми собачонками на изящном поводке, мужчины, убивавшие время в пересудах, охотники поесть, попить, развлечься; заодно с ними пламя поглощало каморцев там, в Каморе, лениво подпиравших стены, вроде б бесстрастных, но настороженных, напружиненных, в глаза не смотрели, зато буравили взглядом спину проходившему мимо с опаской, укрывались под маской, а дальше, в сертанах, на быстрых конях носились вакейро — какие люди были вакейро! Все горели. Горели жители Города ярмарок, почти безликие, торгаши, только из страха в меру алчные, ради прибыли, выгоды терявшие главное, жалкие люди…

Первый камень, совсем незаметный, поглощенный огнем, был Микел, тот, что дал пинка обжоре Кумео, избраннику сердца нежной Кончетины, слизнул огонь и саму Кончетину, и резвых девиц-хохотушек, их истории поднимались реденьким дымом, неприметным дымком уносились вверх и Сильвия, отбившая Цилио у подруги своей, у Розины, у той самой, что в роще, — помните? Горел и Цилио, предмет их любви, напомаженный распутник, и Приятель его, повеса Тулио, балагур и кутила, приятный и принятый в знатных домах, побирушка; горел рядом с ним безобидный красильщик Антонио, заботливо преданный зятю, Винсентэ, развязному или чинному — в зависимости от воротничка, и верзила Джузеппе — тот, что напрягал хваленые мышцы, чтоб в голове шевельнулась мыслишка, тот, с которым управился шустрый маленький Дино, и, конечно, Артуро — едва мелькнул в пылающей ткани хитрый, жадный краса-горожанин, с краснощекой супругой и раскормленным отпрыском… И оказалось, даже на Одеянии были поддельные камни-стекляшки, трескались, лопались, едва касалось их пламя, — поддельным, сомнительным дымом уползали ввысь чинно-степенный Джулио и советодатель краса-горожан Дуилио, такой, каким был, и поклонница его красноречия, не подвластная времени нелепая старая дева тетушка Ариадна, которую судьба, а может, живое воображение, свела с настоящим мужчиной Васко, и сейчас пламя костра уносило в небо и еще выше, из Высокого селения, их фальшивые чувства… Корчился в огне со своими темными делами скрытный Сервилио, сын Дуилио, с каморцами связанный… Горел молчаливый музыкант без передних зубов, у инструмента которого душой была птица, — его камень, сапфир, был первым из драгоценных, поглощенный алчущим пламенем; когда же запылали все камни, жар вскинул Сокровенное платье, вытянул вверх; у крестьян, потерявших дар речи, вырвался сдержанный стон — Одеяние стояло само по себе в полыхавшем огне, в дрожащем воздухе, ровно, прямо висело в пламени!.. Медленно, равномерно испепелялось бесценное платье, пламя жадно поглощало нежные камни, но один не поддавался жару — коралл, юный безумец Уго, с настоящим ножом в потной руке, в льдистых, застывших глазах которого лениво изгибались вялые рыбки, медленно тлел коралл, мерклый багрянец скрыл Уго; сгорел Александро, будто бы тронутый, на самом же деле самый истинный, умный в Краса-городе, добрый, с кактусом в сердце… Горела, мерцая в одном из сапфиров, чудачка Патриция, считавшая мужа интеллигентным, а он таскался по распутным женщинам; сгорели и сами Лаура и Танго, а с ними вместе — Тереза, настоящая женщина — искрился, лучился бриллиант, осажденный золотом, — какой была женщиной, как говорила и улыбалась, как стояла, уперев руку в бок, и ступала, особенно тогда, в тумане… С затаенной печалью вспыхнул еще один камень — Эдмондо, все искавший друга, страдавший, зато умерший гордо, среди зелени, — исчез изумруд.

Кого только не было на Одеянии, были все, кого видел, встречал Доменико, даже бедные, горемычные женщины — бабушка Уго, мать Эдмондо… И робко донесся из пламени: «… все спокойно…» — голос жалкого Леопольдино, замиравшего в страхе от каждого шороха, — стоял, опустив фонарь, и его стертые, сбитые ступни окружены были простеньким нимбом, и совсем по-иному возглашал установленные слова: «… все гениаальнооо…» — спесивый каморский страж Каэтано, его крик проникал даже в надежно запертый покой Бетанкура, того, что носил на теле ящерицу, а на коленях нежил кошку Аруфу — пока был жив, разумеется, а рядом тлел ближайший подручный его, мишурный полковник Федерико Сезар, обращались в дым гнусавый Наволе и капрал, изогнутый пинком, счетовод Анисето, любивший лето, а зиму — нет, нет; горели слуги, служители, стража, охрана, солдаты и тугоухие музыканты, заглушавшие крики из пыточных, палачи, генералы, головорезы, бандиты — Рамос и Хорхе, Ригоберто, Габриэл, Скарпиозо и Чичио, утренние девки и продажные аристократки, запертый в клетку Дэметре и придушивший его бескостный Кадима — личный палач Бетанкура, самовлюбленный карлик Умберто, выявители-уличители, мелкие, крупные и главный — Эстэбан Пэпэ, выдаваемый за глухонемого, сам жестоко уличенный каатингой, за все заплативший сполна, горела разделявшая ложе маршала Мерседес Бостон, крашенная в сине-красный цвет, ненастоящая вовсе — подобие идола Молоха, и тлела ради нее стучавшая по клавишам вялая Стелла, горела энергичная Сузи, искавшая риска в любви… Горел цвет Каморы — мошенники разного рода, калибра и масти, ценным подарком отмечавшие мерзостный день рождения Мерседес Бостон, улетучились с дымом великий живописец, ничтожный Грег Рикио, несгибаемый якобы, и великий изобретатель Ремихио Даса, засекреченный, и придворный тенор, стеблегорлый Эзекиэл Луна, и прочие, прочие — сановники, одетые нищими, и убогие нищие в роскошных нарядах. С омерзеньем смотрел Доменико, как сгорали и тлели каморцы — жестокие, злобные, алчные, но в слепящем, зловещем сверканье пылавших камней три камня пылали особо, среди уймы мерзавцев надеждой светил синий яхонт Петэ-доктора, сердечного, доброго; жалостно корчился желтый янтарь, полудрагоценный камень Росы, утренней девки, что оставила в