Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 11 из 100

крыли глаза руками — это был Предводитель.

— Предводитель?!

— Да. Усталое было у него лицо и умиротворенное, шел дождь, мы мокли, но не трогались с места, а на кре­постной стене глыбой возвышался воин-исполин — мокрый, возбужденный, сверху взирал он на Предво­дителя. Потом спрыгнул к нам, глубоко опеча­ленный, с жалостью всмотрелся в Предводителя и горестно проговорил: «Уба муш нугалам... ги-ир...» — «Что ты там лопочешь, говори на нашем языке, чтоб понимали!» — разозлились мы, потрясая оружием. Он не испугался, расставил ноги и грянул под лив­нем:

Когда не водились змеи, не водились скорпионы.

Гиены не водились, львы не водились,

Собаки не водились, волки не водились,

Страха не было, ужаса не было,

У рода человечьего врага не было, —

Тогда горы Шубура, страна Хамазов,

Край шумерийский сладкоречивый,

Великая страна с великими законами,

Страна Ури, имевшая все нужное,

Весь мир, люд покорный

На едином языке славил Энлила.

Вот что он сказал... Понравилась тебе история, Доменико?

— Да. А Энлил кто такой?..

— Какое-то божество. Правда понравилось?

— Да.

— На берегу реки схоронили его...



— И домовитая, видать, вон как хлопочет, — похва­лил Бибо. — Любо глядеть.

Девушка уставилась в пол, не смея дохнуть. Не столь­ко гостей, сколько родителей смущалась. Мать еще ниче­го; прижав к груди кулаки, она без конца бездумно твер­дила: «Дите мое, дети, родные мои...» Рослый крестья­нин в летах с коричневыми пятнышками на руках сидел молча, изредка вымученно бросая: «Угощайтесь, уго­щайтесь...» — но сам глядел в сторону.

— Угостимся, чего не угоститься, не на поминках сидим, — сказал Бибо. — Ступай-ка пока во двор, девка...

Девушка зарделась, резко мотнула головой, откиды­вая косу за спину. Едва дверь за ней прикрылась, Бибо постучал пальцем по колену хозяина дома:

— Смекнул, верно, чего мы пришли?

— Смекнул.

— То-то... Так вот, и сам хорошо ведаешь, чей он сын... Не пристало хвастать, да сам видишь, какое добро тебе даем — и буйвола, и корову, и лошадь, и козу... Глянь, сколько всего, чего хмуришься, молчишь...

— Сам он послал?

— Что — скотину? А то я бы преподнес тебе, жди-ка...

— Я не о том... Сам выделил?

— Нет, велел поступать, как положено да принято.

— А-а, — облегченно выдохнул крестьянин. — А-а...

— Чего акаешь, говори прямо — согласен отдать дочку?

Лицо крестьянина снова омрачилось.

— Молви слово, что ты за человек...

— Мала еще, дите, — промолвил крестьянин и поту­пился. Скрестил руки на груди, потом неловко подбоче­нился, но и это показалось ему неудобным, и он нереши­тельно опустил руки на колени. Привыкнув день-день­ской трудиться на ногах, ему тягостно и тяжко было сидеть.

— Мала, говоришь? — завозмущался Бибо. — Какое там мала, чего придумал! И он не малец, и она не дите... Мала, говоришь? Вон какая! Принеси-ка веник, дочка... — окликнул Бибо девушку. — Ладно, не надо.

Девушка, зардевшись, приставила веник к стене у вхо­да и прижалась щекой к плечу.

— Не тяни, говори, милый человек, согласен? Счастье тебе привалило, а ты...

— Родные мои, родные... — все повторяла женщина, то и дело окидывая взглядом Гвегве, немного смущенно­го и все же сидевшего после вина очень прямо, за­носчиво.

— Так как? Сговорились? Видел же, какая она... Видишь, какая...

Но крестьянин глаз не поднимал и, на дочь не глядел.

— Чего молчишь? Язык, что ли, проглотил?

— Пускай будет так, — проронил крестьянин, и что-то сдавило ему горло. Он тихо добавил: — Природой поло­жено.

Руки у него были большие, в коричневых пятнышках.


* * *

С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.

Проскакав весь день верхом на палочке или прибежав с озера в нацепленной на мокрые волосы шапке, го­лодный шестилетний малыш набивал рот хлебом, пока хромой работник обмывал ему исцарапанные ноги свои­ми заскорузлыми руками, а вокруг все так странно пре­ображалось, и мальчик забывал про голод. Вечерело, темнело. Оцепенев, с полным ртом, изумленно вгляды­вался в ночь — селение примолкало, исчезали знакомые звуки, скала не походила больше на скалу и дерево — на дерево, а стог делался вовсе незнакомым, и в зыбком, призрачном свете луны мальчик долго всматривался в менявшиеся предметы — на неслыханную, немилосерд­ную измену походило все это. Засыпал он все-таки спо­койно, положив щеку на ладонь, а утром, чуть свет, в сонном дурмане озирал комнату и почему-то самодо­вольно радовался преданности вещей — привычно соб­ственным, привычно своим был день. А когда солнце поднималось выше, он бежал в лес, забирался на про­хладное дерево, и с его верхушки совсем другим предста­влялся мир; потом сбегал к озеру и прыгал с валуна в воду, плескался, пока не наскучит, а после в непонят­ной тоске валился на траву, сердце колотилось в непо­сильном томлении, и долго лежал он не шевелясь, будто умер. И снова вскакивал, вприпрыжку мчался к озеру, нырял, взбаламучивая воду; возвращался домой, еще чувствуя холодок на спине, подходил к привязанной у плетня овце, упрямо избегавшей его глаз, опять груст­нел, взгляд его падал на дерево с тонкой, прозрачной ко­рой, и, повеселев, он разом оказывался на его макушке, и две черешни с двуедиными черенками повисали на ушах, и в этих сладких прохладных сережках удовлетво­ренно озирал двор с высоты; спрыгнув с дерева, находил все вокруг неизменным и, успокоенный преданностью всего и вся вокруг, беспечно разгуливал по селению, но потом... смеркалось. И снова зловеще шевелились черные тени, и снова тишина, звонко раскалываемая сверчком... Чей-то незримый глаз, упрямый, глядящий в затылок, и звенящий холод по жилам. Прохлада посте­ли и тепло, разлитое по спине... Кто-то черный, большепалый, подступающий с вялой угрозой, неотвратимый, как рок, настырный соглядатай... И снова брызжущее светом солнце, прозрачное, сияющее утро, крестьяне с мотыгами, хромой работник с метлой... И в полдень грустно сидящий на лесной опушке шестилетний маль­чик, Доменико. А в один какой-нибудь полдень внезапно смеркалось, смутный свет и те же тени, таинственный стог, сверчок, потемневшая гора — и совсем другой До­менико, глаза расширены, настороженный, возбуж­денный, сумрачной тучей движется с опушки леса к селе­нию, будто возвращается домой, возвращается после долгой разлуки, шаг у него трудный, скованный и все же готов к бегству... Будто оборван и унижен, всеми остав­лен, окровавлен, будто возвращается, возвращается по­сле долгой разлуки и хватается за дверь, ноги подкаши­ваются, но он идет, все-таки идет...

С ребячьей поры была у Доменико эта игра — будто возвращался откуда-то.

СВАДЬБА. ДОМЕНИКО


— Сбегай к хромоногому... как его, окаянного, ну к этому коротышке...

— Знаю.

— Скажешь, чтоб двадцать баранов дал, — всему селе­нию, всем вам утробу набить, пропади вы пропадом... Ступай! А ты, тебе говорю, тебе, пригони вон тех бы­ков... Иди... Нет, постой... забываю что-то... Да не ты... Поди сюда, на точило, наточишь ножи, да так, чтоб, ровно месяц яркий, блестели в темноте.

— Ровно месяц?

— Чего разинул рот, иди, иди, наточи... Некогда мне с тобой пустословить... Эй, парень! Возьми большие кув­шины, натаскай воды с родника, чтоб рекой лилась... А ты разведи огонь во дворе — чтоб до неба полыхал.

— До неба?

— Укороти язык, разболтались что-то нынче, окаянные, — задарма наедитесь-напьетесь на свадьбе и еще ерепенитесь!.. А ты со своим выводком помой чашки-плошки, вытирай, пока свою рожу в них не уви­дишь... Парень, знаешь, где тряпки лежат? И полы вы­мой в комнатах, приду посмотрю, горе тебе, ежели пло­хо вымоешь... Вроде бы все... Не забыл ли чего... Поди ко мне, ты, да, да! Пошевелись, на, держи...

— Для чего?

— Для того! Держи нож, заколешь коров.

— Не могу я.

— Чего?!

— Не могу заколоть, — упрямо повторил хромой ра­ботник.

— Сможешь!

— Не смогу.

— Не можешь?! Кому ты говоришь, кому, пони­маешь?! Да ты знаешь, кто поручил мне это дело?!

— Кто?

— О-те-ец Гвегве — вот кто! Сам, самолично сказал: займись свадьбой, я касаться не буду.

— Сказал, чтоб я коров зарезал?

— Ишь чего захотел! Будет он столько говорить со мной.

— Не велел, значит, не буду резать.

— Ух ты, кривобокий, а лопать горазд!

— Чего я лопаю, мяса раза два в месяц, не то что ты!

— Погоди, научу тебя перечить! Где палка? — Бибо поискал глазами по земле, а подняв голову, про­сиял: — А, жених явился, чего нос повесил, парень?

— Я тебе покажу парня!..

— Парень ты, кто ж еще, женимый, пригожий... Поди отдохни, тебе отдохнуть надо бы, смотри ничего тяжело­го не поднимай, плут, не надорвись... Ой!.. — И прикрыл рукой щеку. — Чего ты, ну чего ты, хлопочу, кручусь, ста­раюсь ради тебя... и пошутить нельзя... А рука у тебя сильная, женишок, — залебезил Бибо, но оплеуха, видно, и вправду была крепкой. Пробурчал: — Что ты, негоже так...

— Помалкивай, а то узнаешь, гоже — негоже, — при­грозил Гвегве, наливаясь злобой. — Может, еще хочешь?

— Нет, нет, будет, пошутили разок, и будет, некогда нам шутить, дел невпроворот, а кто с ними управится, ежели не я, верно, Гвегве?

— Верно.

— Упустил я что-то... — Бибо приложил палец ко лбу, призадумался. — Да, как же я про хлеб забыл!.. Ладно, ступай растопи печь, охрометь тебе и на вторую ногу, хлеб-то испечь можешь?..

— Могу.

— Вот и ступай, хоть этим займись, разрази тебя гром! Хлеб-то хорошо умеешь есть, а? — И окликнул еще кого-то: — Эй ты, поди ко мне, окаянный, возьми ножи и...


— Он следил за мной, злорадно скалясь; остальные наблюдали сверху, одетые в черное, зловеще угрюмые. Безысходно замкнутый, безоружный, я хватался за кам­ни, но силы иссякали. Зря старался я вскарабкаться по гладкой отвесной стене, а он неумолимо приближался, медленно покачиваясь. Дым бил мне в лицо, выедал гла­за, на мне загорелась одежда, я рванул горящий клок и швырнул в них, злобно следивших за мной сверху, и не попал, понятно. А он надвигался, бездумный, уверенный в себе, и если бы даже я чудом избежал его ярости и поднялся по осклизлой стене, то все равно — их столь­ко подстерегало меня наверху, безмолвно сомкнувших беспощадный черный круг, я потерял всякую надежду и, вконец обессилев, отчаявшись, вжался в проклятую сте­ну... и, как, по-твоему, удалось бы мне спастись?