Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 36 из 100

И прогремел:

— Встань, Кумео!!!

НЕВЗРАЧНЫЙ КИРПИЧНЫЙ ДОМИК


Среди розовых и голубых домов Краса-города тот один, тот единственный не был окрашенным, простень­кий домик Анны-Марии, кирпичный, овеянный дымкой печали. Ночной страж Леопольдино обходил его теперь стороной — кто-то закутанный в темный плащ, в шляпе, надвинутой на глаза, всю ночь стоял там под окном, — это был наш Доменико, юный скиталец. Трое обитали в маленьком домике: беззубый музыкант, его дочь и с ними — звуков властитель. Прислонившись плечом к холодной стене, боясь дохнуть, шевельнуться, Домени­ко отдавался неслыханным звукам. Непостижимой была душа властителя звуков, диковинной; да, была она пти­цей, но была еще морем во мраке, бурным, вспе­ненным... И чем-то еще, источающим запах земли, вле­кущим, таинственным, ласковым... Звуки страданье ро­ждали, и гордость в страданье... Заветный, неведомый мир, возведенный из звуков, невесомый и плавный... Зыб­кая лестница, что волной колыхалась, качала, то вверх уносила, то вниз, и снова вверх и вверх, все выше — к властителю звуков... Играли оба, и дочь и отец, но по­рознь всегда, и кто-то из них лучше другого... И все же, что означали, чем они были, непонятные дивные звуки, яркие, нежные, обволакивали облаком, уплывали утрен­ним сном... В странном камине что-то горело с влажным шипеньем, пламя чуть грело, не полыхало, и, прижав­шись к кирпичной стене, согревался им Доменико; не­жаркое, мягкое пламя — счастье, чуть грустное счастье согревало душу Доменико!

А днем терпи, слушай бесконечное: «Не уноси стака­на с родника!» Все, все вокруг было сущим и все же не­настоящим, неинтересным, бесстыдно ярко освещенным. Эх, терпи все это до вечера... А пока что: «Пересохло в глотке, выпить бы шипучего...» И он шел с ними, и си­дели они, пили... Гоготал Джузеппе — трижды нака­занный, трижды побитый невзрачным Дино... Самодо­вольно щурился Цилио: «Да нет, прогулялись с ней просто...» «До последнего вздоха буду служить несрав­ненной истине и простейшими, яснейшими словами ве­щать бессмертную мудрость, — разглагольствовал Дуи­лио, такой, каким он был, и благоговейно внимала ему, прижав к груди кулаки, тетушка Ариадна. — А когда ум­ру, пусть на моей могиле поставят иву и тополь, топо­лем буду я, а ивой — обобщенный, абстрактный человек с поникшей головой; впрочем, нет, пусть наши праправ­нуки поставят множество ив, в центре один-един­ственный тополь — так будет подчеркнута моя стойкость, прочность и неизменность». Но тут Александро разом омрачал ему настроение, восклицая: «Привет, Дуилио, трижды ура! Давай запиши для потомков — хоть и му­ра! — свои бесценные мысли. И запомни, кстати: тополь не ставят, тополь сажают...» «Уму непостижимо, что пленило Кончетину в Кумео?» — дивился, завидев супру­гов, застегнувший ворот Винсенте, обращаясь к Цилио, а Кончетина ласково поглаживала жесткую щетину на голове избранника, словно первую нежную травку. «Лю­бишь меня, шалунишка?» — «Не любил бы, не брал бы за себя!» — спесиво пояснял Кумео.

По ночам у кирпичного домика отогревалась тоско­вавшая днем душа скитальца... Лилась непонятная речь неведомого инструмента, полная протяжных гласных и таинственных, возникавших в ночной чаще согласных... Снежные хлопья, снегопад и... снова вешний день... Зве­нящий поток.... Взмывшая птица, беспричинная радость, внезапная... И разом рушилось что-то!.. Жеребенок, бе­гущий с обрывком веревки на шее... На щедрый корм во­робьиная стайка летящая... И при этом — грусть, неизбыв­ная грусть; далек, недоступен звуков властитель, даже ликующий далек, непонятен, когда же тоскует, с чем срав­нить его — с древом бесплодным? С колодцем иссох­шим? С нераспаханным полем бескрайним?.. Эх, тоска земли незасеянной, брошенной, тоска, зацепившая со­шником душу скитальца... Чужестранник, прикованный цепью незримой, безгласный, по рукам и ногам туго свя­занный, но душа его все же свободная, вольная, болью теснимая... Как играли, о звуки, звуки...

А днем... Чем было заняться днем... Вышел на веран­ду вдохнуть свою долю свежего воздуха, а на другой по­ловине веранды, за занавеской, взволнованно шептались у комнаты Артуро. Сел в кресло, скрестил руки на груди, откинул голову на спинку кресла. А день — нестерпимый, светлый, солнечный, лучше б туман... Спасительное, все­сильное «будто»... Закрыл глаза, ночь сейчас, ночь, ти­шина и покой, мечтай о чем хочешь, но... за занавеской... чтоб им... досадный шепот, шипенье, и все громче ше­пот, — родня, наверное, дальние гости, поневоле все слы­шишь: «Нет, так ничего не выйдет», «Надо всем вместе просить». Скрипнула дверь на веранду.

— Ну как, все так же?

— Эх, мой Руджиеро...

— Все так же, не уплачу, говорит.

— Сколько с него... Неужели десять?!

— Ну и что... Большие деньги, не спорю, да для Ар­туро... А за что с него требуют...

За то, что зал Джакомо Меничелли построил, по­дойди-ка поближе, он человек маршала Бетанкура, зал на двести шестьдесят мест, и билетов уйму оставил: про­дашь, говорит, одну часть выручки себе оставишь, а шесть мне привезешь, дам тебе еще билеты. А наш Ар­туро билеты, конечно, продавал, да не так, как наказа­ли... деньги брал с трех, а билет выдавал один и разницу в выручке клал в карман. Нет, я не осуждаю, отец семей­ства, дети у него... Джакомо Меничелли ждал, ждал в своем богатом доме в Каморе, на окраине города жи­вет, а потом подсказало ему чутье — крутит что-то Арту­ро, очень уж затянул продажу билетов, и послал прове­рить своего человека... И как раз позавчера, когда потешники-фокусники устроили представление, какой-то человек протянул Артуро двадцать грошей. Артуро день­ги взял, а билета не дал и, не глядя на него, сказал: про­ходи. А когда человек не прошел, Артуро взглянул на него, и — вах! — Масимо перед ним! Теперь я спрашиваю тебя, скажи — как же он не поглядел на него сразу, а? Масимо прошел по залу, проверил билеты, из трех зри­телей у двоих не оказывалось, ну и велел нашему Арту­ро — где он пропал, не собирается появляться? — и велел нашему Артуро уплатить десять драхм за нарушение уговора...

— Вах!.. А Артуро что?

— Не дам, говорит.

— А еще умным себя считает. Не знает, что сначала по зубам дадут, потом в яму засадят, потом унесут из дому все стоящее, а что не унесут — сожгут! Каморцы они, братец...

— Да что мы не знаем? Знаем.

— Пусть платит тогда...

— Эх, думаешь, не уплатит?..

— Нет, не уплатит, гордый он! — простонала Эула­лиа. — Засадят моего Артуро в яму!

— Как миленький уплатит... Знаешь, чего он артачит­ся? Вас стыдится. Продавал бы билеты порасчетливей, с умом, и вам была бы выгода, и в Каморе ничего б не заподозрили, а теперь, когда попался, провалил дело, стесняется вас всех, вот и твердит: не уплачу, не уплачу, а что он, ума лишился — в яму садиться! Просто не хочет человек, чтоб ты его бранила, вот и скажи ему: уплати, Артуро, родной, уплати, мой птенчик, мой бутончик, по­проси его хорошенько, и согласится; Эулалиа, ты сестра мне родная, потому и наставляю, зачем тебе понапрасну терзаться, так что будь с ним поласковей, когда придет, хорошо?

— Конечно, конечно... — Доменико услышал запла­канный голос. — Опора семьи, мой Артуро...

— Ну и отлично... Не пойму, как он не взглянул на Масимо...

— А знаешь, Чезаре, почему он еще обозлился? — оживилась Эулалиа. — Артуро говорит, пусть сторож и уборщик платят по две драхмы.

— Если он делился с ними прибылью, тогда ко­нечно.

— Нет, не делился.

— С какой тогда стати им платить?

— Не знаю... Мне, говорит, подчиняются и...

— Нет, нет, Эулалиа, не прав он.

— Тише, идет, кажется, глянь-ка, Джанджакомо...

Доменико услышал — заскрипели ступеньки, юный Джанджакомо сбежал вниз, взбежал обратно наверх и возвестил:

— Идет, мамуля...

Вслед за этим кто-то степенно прошагал по веранде, протащил стул, и некоторое время все молчали, — ве­роятно, уставились на угрюмо насупленного Артуро.

— Ух, попался бы он мне в руки! — сказал наконец Артуро.

— Кто, Масимо? В уме ты?

— Нет, не он... Маурицио.

— Это еще кто?

— Сторож.

— А-а..

Доменико уже прислушивался и, дожидаясь ответа, устремил взгляд к вершинам гор.

— Как свинью прирежу! — продолжал Артуро.

И тут в разговор вступил человек, не ладивший с грамматикой:

— Скажем, ты убил тот человек, посадят...

— Пусть сажают, туда ему дорога.

— Нет, ты посадят, — объяснил человек, плохо знав­ший грамматику.

— Губишь меня, папуля? — заскулил Джанджакомо, и Доменико представились его багровеющие щеки.

— Знать ничего не хочу, пойду убью этого...

Но пол не заскрипел, — видимо, Артуро крепко сидел на стуле.

— Детей губишь, дорогой, — вмешался родной брат Эулалии. — Глянь, какие румяные, ядреные, без отца хо­чешь оставить их?!

— Две драхмы — хорошие деньги, друг, откуда они у сторожа, потребуй драхму, может, даст.

— И пятака не дает, — взорвался Артуро. — Знаешь, что такое пятак, пять копеек! И того не дает!

— Почему?

— Почем я знаю, не дает, и баста...

— Как ты не взглянул на него, удивляюсь...

— Не взглянул! Да я глазами его ем!

— Нет, на Масимо как не глянул...

— Эх...

Еще помолчали. Потом Эулалиа пояснила:

— Сторож уверяет, будто двести грошей заплатил ему за это место.

— Прирежу его!

— И засадят тебя в яму — посмешищем станешь.

— А так не стану?! Своими руками из своего кармана взять десять драхм да в чужой карман положить! Нет, нет, не положу, прирежу его!

— Кого, Масимо? Масимо прирежешь?!

— Нет, Маурицио!!

— Чуяло мое сердце, — включилась в разговор мать Артуро, бойкая старуха Сивилла. — Говорила ему — на этой неделе ничего такого не делай, честно продавай би­леты, а он не послушался, горяч больно.

— Такова жизнь, мой Артуро, — то прибыток, то убы­ток, то проиграешь, то выиграешь.

— Если уплачу... — допустил наконец эту мысль Арту­ро. — Тогда сниму с должности Маурицио! Выгоню!!! Прире...