Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 49 из 100

ми-клещами выдергивал обух и снова неистово вскидывал руки, точно метил не в дере­во, а в своего погубителя — в статного каморца, ударив­шего его свинчаткой — помните? — в Краса-городе, куда он ходил с сынишкой за лекарством для больной жены.

Пережил бы, вероятно, ту историю, хотя и изувечил ему каморец пол-лица; но малыш, потрясенный ви­денным, почти лишился сознания в тот час, побледнел, пожелтел так, что у Сантоса сердце упало и весь беско­нечный подъем в горы Калабрии он на руках нес мальчи­ка, не сводя тревожных глаз и улыбаясь бессильной улыбкой; поблек, пожелтел мальчик, такого еще малого уже настигла поздняя осень, и Сантос в отчаянии закры­вал глаза — кто-кто, а он, крестьянин, знал природу по­здней осени, понимал ее суть. Когда Сантос внес ребенка в дом и уложил его на тахту, беспомощно запрокинувше­го голову, обронившего руки, женщина в ужасе присела в постели и, глянув на сынишку, снова повалилась с тяж­ким вздохом. Сантос дрожащими руками попрыскал ей в лицо водой, растер виски, приводя в чувство: «Чего ис­пугалась, Мирца, спит просто». — «А цвет лица, цвет... желтый какой...» — прошептала женщина. «Ну и что, по­спит, отдохнет и...» — «А с тобой что?...» — «Споткнулся о камень, ударился...» — «А глаза, глаза у него почему открыты?!» Женщина медленно, страшно процарапала себе щеку. Сантос склонился над ребенком, приложил руку ко лбу и, заглатывая кровь, тихо позвал: «Сынок...» Мальчик не отозвался, только вырвалось стоном: «Нет... нет... нет... не надо... не надо, дяденька...» Сантос выско­чил во двор, ополоснул лицо, отряхнул с черной шеве­люры пыль, скинул замаранную кровью рубаху, надел другую. Жена, приходя в сознание, пыталась привстать, но всякий раз бессильно падала. В эту ночь, когда она тщетно боролась со смертью, а мальчик, широко рас­крыв мутные глаза, молил потолок: «Не надо, дядень­ка...» — Сантос сдвинул постели, сел на скамеечке между ними и, взяв в руки их руки, смотрел то на жену, то на сынишку, пока взгляд его не оцепенел, но все равно обо­их видел краем глаза, таких родных... Он сидел прямо, недвижно, и жарко было ладоням от зажатых в них горя­чих рук, но постепенно похолодели у несчастного заско­рузлые пальцы, закоченели в них две нежные руки, од­на — совсем маленькая... Всю ночь не выпускал Сантос безмерно дорогих заледенелых пальцев, прямой, не­движный, не глядя на них, таких родных, только сглаты­вал леденевшую кровь. И когда утром пришла соседка с парным молоком для больной, никого не узнала — ни матери с сыном, окоченевших, ни Сантоса, совсем посе­девшего, и, вскрикнув, выронила кувшин — к распахну­той двери поползла, вытягиваясь, белая змея...

Крестьяне дня три провели в лачуге Сантоса, молча переминались вдоль стен с ноги на ногу, да и что было говорить... Одна бойкая соседка запричитала было — оплакать несчастных вслух, но Сантос только глянул на нее, и осеклась женщина... Гордостью селенья считалась Мирца, и все дивились, чем прельстил ее Сантос — был неказист, неречист, обворожить не умел, добра не имел, — не понимали люди, недоуменно пожимали плеча­ми, но Мирца, как видно, относилась к тем редким женщинам, что способны полюбить неприметного чело­века за его грядущие заслуги; возможно, предвидела Мирца, что Сантос станет великим канудосцем — неваж­но, что после ее смерти, неважно, что и самого Канудоса не было пока... Какой женой была Мирца, любимая им, как встречала его весело, беззаботно... И лежала в гробу, а рядом, в гробике малом, сама жизнь его, солнце само и луна, вешний дождь, весь мир беспредельный!.. И когда взошли на пригорок, Сантос склонился к жене, прикоснулся губами к щеке, но коснуться разбитым ли­цом лица малыша не посмел, приложился к коленке ще­кой и застыл, встал потом тяжело, отошел. Друг от дру­га поодаль велел схоронить жену и ребенка, между ними место оставить. «На могилу себе, горемыке...» — прошеп­тала бойкая баба, но Сантосу смерть предстояла вдали, в далеком, не возникшем пока Канудосе, а тут это место нужно было теперь, при жизни — наутро он поднялся к могилам один, с киркой и лопатой, вырыл яму по пояс и живой опустился в подобье могилы, положил на хол­мики руки и ладонями слушал, вбирал ледяное тепло. А на третий день спустился с гор в Краса-город и спро­сил первого встречного, как звали каморца, того высоко­го, статного. «Масимо, дяденька», — беспечно ответил го­рожанин его лет. «Масимо, говоришь, хорошо». И вернулся в Калабрию. По пути все думал и думал и, когда под утро добрался до дома, прямо в хлев прошел, подхватил и поднял в воздух ошалевшего теленка.

С того дня Старый Сантос набирался сил. Утром и вечером поднимал теленка, рубил деревья, корчевал пни, колол дрова, помогая осиротевшим и немощным. К нему, угрюмому, молчаливому — слова от него не слышали больше, — относились с почтительной ро­бостью. А к горю его прибавилось новое, вконец омра­чив ему жизнь, — глазам Сантоса нежданно открылась красота Калабрии во всем и повсюду, и, хотя он старался не замечать, все равно завораживали суровые вершины, грохочущие потоки, вольные пастбища, нивы, и он, без­винный, терзался виной перед женой и сыном: никогда ничего не могли они больше увидеть... И каждый вечер, когда замирало, примолкало все сущее, Сантос забирал­ся в свою тесную могилу меж двумя дорогими холмика­ми и, без вины виновный, положив на них руки, рас­сказывал, как умел... Иногда удивительно, дивно света­ло — из-за гор, из-за туч вырывались внезапно лучи, невесомо, могуче, и, пронзив одинокое темное облако, озаряли слепяще по краю — светозарное солнце, незри­мое взору, серебрило избранницу тучку и рыхлило, пу­шило и вдруг благовестно всходило, осыпая подножье свое — неприступно надменные снежные горы — мириада­ми искр, и, осиянный, волшебно менялся угрюмый хре­бет — зеленые склоны проступали из тьмы и чем выше, тем больше светлели, но у самого гребня, у нежно мер­цавшего белого снега, лиловели и снова темнели, а вы­ше, розовея, сверкали вершины, но Сантос, восхищенный увиденным утром, вечером, стоя в могиле, хоть и по­мнил все зримо, только и мог сказать: «Солнце взошло сегодня, Мирца... — И, повернув голову вправо, повто­рял: — Солнце взошло, сыночек...» Что было делать — не находил он слов...

Одним ударом топора разрубал Сантос крепкий чур­бан, а если не удавалось, хватал руками и с таким остер­венением раздирал половинки, точно погубителю своему, Масимо, разрывал челюсти.

«Ливень был сегодня, Мирца, как из ведра лил... — рассказывал Сантос вечером, опустив ладони на холми­ки. — Вы и сами, верно, слышали... И к вам просочился, верно, горе мне, горе, сынок...»

В быка превратился теленок, которого Сантос дважды в день поднимал, но Сантос по-прежнему легко управлялся с ним, а животное, привыкнув, преспокойно жевало свою жвачку.

«Ягод вот принес, сынок, твоих любимых... И тебе, Мирца...» — говорил Сантос, доставая из-за пазухи и рас­сыпая на холмиках мелкие ягодки, сохранявшие тепло кряжистого тела.

А ночью, во мраке, когда от ярости на лице его на­пряженно взбухали желваки, а на одной половине, изуве­ченной, — сильнее, он стискивал колоду, названную «Ма­симо», и душил, душил ненасытно — пальцы его посте­пенно вытиснули бесцветно светлевшее кольцо, а чтобы «Масимо» не сбежал, Сантос ложился возле него; если ж тот являлся ему во сне, он, не просыпаясь, нащупывал колоду и снова душил...

Немного времени спустя Старый Сантос по-настоя­щему отомстил Масимо, и как!


Старый Сантос был четвертым из пяти избранных, ставший впоследствии великим канудосцем.


* * *

Об этой тайной комнате не ведала даже жена его Мерседес Бостон. Проверил, надежно ли замкнул дверь, и с фонарем в руке подтащил кресло к облицованной из­разцами стене, стал на него и нажал на невидимую кноп­ку, потом прошел вдоль стены, нажал еще на одну кноп­ку, и яркий ковер за его спиной бесшумно встопорщился. Он был по пояс обнажен, кожа на груди дрябло морщи­нилась, а когда он нагнулся, соски провисли, тело было рыхлым — сказывался возраст. Он аккуратно сдвинул ко­вер с выступившей плиты и достал из тайника банку с вязкой жидкостью, прижал к животу прохладный со­суд, его так и передернуло, — но тепло было в комнате, в тревожных сумерках в высоком камине бушевал огонь. Осторожно поставил фонарь на подзеркальник и неволь­но перехватил в зеркале свои неузнаваемые глаза, облитые зловеще отраженным пламенем. Снял с банки крышку, нанес на тело клейкую зеленую жидкость — и весь оказался в темных крапинках. Вынул из кармана брюк сложенный вчетверо лист бумаги, развернул и по­ложил рядом с фонарем. Вернулся к тайнику, достал еще одну банку, с двумя неприметными дырочками, оберну­тую черным бархатом. Открыл ее и прижал к груди. И затаил дух в нестерпимо сладостном ожидании — про­брала наконец дрожь! Отставил банку, всмотрелся в зер­кало — да, там была она, на груди, наискось через нее, оцепенело замерла ящерица. Выбравшись из тьмы на тусклый трепетный свет, подобралась вся, настороженно выпучив глаза. Еще миг — и осмелела, повела чуть хво­стом, потянулась к ближайшей капельке и, злобно рас­топырив коготки, уперлась в дряблое тело, жадно слиз­нула клейкую капельку узеньким язычком. У человека перекосилось лицо; содрогаясь, дрожа, он впился в бума­гу, говоря: «Не избежать моего узкого гибкого ядоносно­го жала тому, кто замыслит, хотя бы только замыслит что-либо против меня, не говорю уж — посмеет восстать, поскольку это совершенно абсурдно...» Говоря так, он лихорадочно запоминал свое лицо, искаженное от едва ощутимого нежного укуса ящерицы, — запоминал выра­жение лица. А ящерица искала уже другую капельку на коже — вошла во вкус; носилась резкими толчками, хо­лодящая, юркая, цепенела и снова, извиваясь, толчком бросала себя вперед; было щекотно, и он омерзительно смеялся, вопрошая: «Что лучше истинной дружбы? Дружба между людьми приносит положительные резуль­таты...» И смеялся коварно, смехом, дарованным ящери­цей, осчастливленный ею; он запоминал свое лицо, по­том сцепил руки на затылке, и его невольный необычный тренировщик выискал зеленые капельки под мышками, припал к ним. «Хе-хе, хи-хи, — захихикал мужчина. — Проверять, быть настороже — вот залог счастья... счастья, разумеется! Как же нет! О-о, — он рассмеялся, — наступит счастье, и все будем смеяться, взявшись за ру­ки... Но пусть то-оо-лько-о-о...» — зловеще улыбался ему из зеркала затемнённый дрожащими тенями, распа­ленный двойник; сверлили друг друга глазами, а ящери­ца все носилась, извивалась на нем, а вы, вы же здесь еще... Опротивел он, верно, омерзителен... Извините, что делать — так это, так... Ему нужно для своих целей... Этим путем одолел кой-кого, и я не мог не показать его вам, когда тренируется втайне, — не утерпел я... Но с двух людей, всего с двух, я все же долго не сниму ли­чины: один из них старший брат Александро, а другой — пятый — великий канудосец; а личность этого вот, ящероносного, открою тут же — вы видели великого марша­ла, самого Эдмондо Бетанкура.