Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 55 из 100

— Значит, не очень большая.

— Говорю, большая, очень, вот до сих пор, как у коровы.

— У быка куда больше.

— Не называть же все прямо, не догадался, что я имел в виду? — Полковник улыбнулся портрету спесив­ца. — Как можно сравнивать Стеллу с быком или буйво­лом, точнее — с буйволицей! Правда, из буйволиного мо­лока отличная простокваша получается, густая, хоть ножом режь... Короче, к черту! — Грандхалле явно вол­новался. — Не дай бог, если Стелла застукает меня в соб­ственном саду, — ужас что будет! И винить ее не ста­нешь, потому что мне позволено делать что угодно за пределами дома, неофициально, естественно, хале. Я разъ­ясняю тебе это, чтобы ты осознал всю ответственность и понял: я ни на кого не положусь в подобной ситуа­ции — все продажные, не постесняются донести грандис­симохалле, будто устои семьи подрываю, а она, моя бо­готворимая супруга Стелла, эта сука, родная племянница великого маршала, к твоему сведению... Словом, надеж­ней тебя никого не вижу, мой хале, мой халеко, и, если не сделаешь того, что велю, своими руками прирежу. На­деюсь, веришь?

— Да.

— Подброшу тебя Мичинио, понял?

Доменико кинуло в жар.

— Пошли.

И взял его за руку, повел куда-то.

Доменико удивлялся, что не чувствовал страха. Пока они шли, страха не ощущал, но у выхода полковник по­вернул его лицом к боковой стене, и стена вдруг медлен­но раздвинулась — глазам не поверил! — а полковник подтолкнул в спину:

— Иди, иди, ну... — и обошел его.

Доменико машинально последовал за ним, растерянный; стена оказалась дверью, а видимая дверь была, наверное, стеной... или нет, и она... Что он мог здесь понять...

— Обожди тут, я сейчас...

Полковник Сезар легко сбежал по небольшой мра­морной лестнице; перепрыгнув через нижнюю ступеньку, хлопнул два раза в ладоши и смело вышел в свой вели­колепный, темный сейчас, сад. Возле розового куста с си­лой топнул ногой, кусты разом вздыбились — перед пол­ковником вырос надзиратель Наволе: «Нчто нпринканжете, нграндхалле?..»

— Часа два полежишь под холлом. Анисето и Элио­доро будут разговаривать. Горе тебе, если не запомнишь всего. Беседа записана, я составлял. Проверю и...

Но Наволе особого беспокойства не проявил: види­мо, и у него имелся текст.

— Кроме меня, никто тебя не позовет. Пароль: пятью шесть — один. А я повожу пока кукляшку по саду, — и указал рукой на Доменико. — Повтори.

— Кункляшку...

— Тупица! Пароль...

— Пянтью ншенсть — ондин, — повторил Наволе, де­ликатно почесывая бок после пинка.

— Ладно, ступай, не мешкай... В саду никого не при­метил, мой лейтенант?

— Нет, что нвы!

— Хорошо, ступай.

И, проводив его взглядом, пробормотал:

— Прирезать бы тебя стоило, но... подходишь мне и... Впрочем, сейчас я обманул тебя, а ты и понятия не имеешь... — И прошипел, подзывая Доменико: — Нижней ступени не касайся. — Сунул ему в руку розу. — Стань вот тут, если появится моя супруга, сразу поднеси розу к но­су, ясно?

«Супруга, женщина... Жена, супруга... А-анна... Ма­ри... Мари...»

— Что остолбенел?..—угрожающе прошипел пол­ковник.

— Слушаю, грандхалле.

Опять вырвалось запрещенное слово... Вспомнил бра­та Александро, огляделся: а вдруг он где-то рядом... И кинуло в жар — кто-то стоял у ограды... Брат Алексан­дро? Закутан в плащ, широкополая шляпа нахлобучена на глаза, из-под плаща торчит рукоять шпаги. Прямо к нему направился полковник, бесшумно, на цыпочках, и, видно, от волнения не заметил брошенной на землю на­кидки-плаща, споткнулся, замер испуганно и пошел даль­ше — к тайной цели своей. Подойдя к неизвестной фигу­ре, обнял ее, говоря: «Нашла где бросить...» Она тоже обхватила его руками, смешался Доменико — они так це­ловались, эти двое...

— Кто тебя провел?..

— Элиодоро...

Женский был голос!

— Сузанна! Жизнь моя...

— Мой наимужественный...

Но голос полковника стал жестче.

— Зачем пришла?

— Не могу больше, Федерико, не могу, слышишь! — патетически воскликнула женщина, одетая мужчиной. — Не могу я больше так!

— Как — так?

— А так... Прекрасно знаешь, чего я хочу.

— Чего, Сузи, чего ты хочешь?

— Опасной любви! Рискованной! Не признаю иной!

— Разве не опасно, разве мы не рискуем, когда-я про­бираюсь к тебе по ночам? Человек моего положения и звания...

— Нет, не рискуем — у тебя все рассчитано, все пре­дусмотрено, Федерико.

— А чем это плохо?

— Плохо... Кто это там стоит?

— Наш мальчик, малец... Почему плохо, Сузи?.. — нежно вопросил полковник, снова прижимая ее к груди.

— Я признаю только опасную любовь, вот такую... И еще опасней...

Потом они переплелись так, что Доменико ничего уже не различал.

— Сузанна, Сузи!

— Фе... Федерико...

— Сузи, моя плодообильная.

— Там не целуй, долгоденствия маршалу...

— Но Грег Рикио не отрицает и...


И где-то в Среднем городе прогремел охваченный клеткой спесивый Каэтано: «Чааас ноочииии, и всеее геениальноооо!»

А потом, надежно упрятав измятую женщину в деревянную накидку-щит, скрыв ее под маской, полковник стал на нижнюю ступеньку и велел вмиг представшему перед ним Элиодоро:

— Проводи, — и уверенным движением круглой го­ловы указал Доменико на лестницу, но игрушка его сказала:

— Просьба у меня.

— Просьба? Говори, слушаю... Ах, хорошо было...

— Если можно, я... Если позволите...

— Говори, ну... давай...

— Утром, когда наступит день... — Как он волно­вался! — Пустите в один уголок вашего сада, про­шу.

— В какой уголок? А-ах, хорошо было...

— Тот, что для контраста.

— Где сорняки — крапива, папоротник?

— Да, грандхалле.

И осекся, огляделся — поблизости никого не было.

— Хорошо, изволь... Но зачем тебе?

— Не знаю... хочется.

— Отвечай, говорю!

— Нравится мне папоротник.

Полковник даже скользнул по его лицу взглядом на миг.

— Шутишь, хале?


И уже в комнате, когда Доменико — впервые унизив­шая себя душа! — ждал большой благодарности и по­хвалы, полковник бросил ему:

— Смотри, пригульный, никому ни слова.

— Не пригульный я.

— А кто же — никого у тебя нет...

— Как нет, у меня отец есть.

— Где он, ну где? — Полковник насмешливо прищу­рился, устремив взор на Умберто.

— Высоко, в селении. В Высоком селении.

— Скажи-ка, в селении... Ничейный ты, безродный, нет у тебя отца.

— Есть.

— Где он, где он у тебя, отец?! — И, почему-то страшно задетый, полковник исступленно сорвал с тахты покрывало, нагнулся и заглянул под нее, открыл стенной шкаф, пошарил на полках, разворошил постель, пинком опрокинул кресло, вывернул Умберто карманы, даже в прозрачный кувшин заглянул, издеваясь и повто­ряя: — Ну где же он?! Где твой отец! Нет его, ясно! Ишь, отца захотел! Где он? Не существует, нет его, понял?!

Воздев голову, Доменико смотрел на потолок.


В сертаны, в Камору и снова в сертаны — мотаю вас с места на место, утомил, может, слишком. Люблю я сертаны, успели заметить, наверно, люблю и сертанцев — отважных и славных, да глупых: другим они слу­жат, другим! Но помните Мендеса? Он там, уже там!.. Однако для нас — Доменико все ж главный, хотя поки­даем его и порою теряем из вида. Что? Удивил вас? Вам трудно поверить? Но увидим в конце, убедитесь в кон­це... Ах, о каком говорю я конце — его нет... Никогда ни­чего не случалось такого, что имело б конец. Находится выход... Найдется... Какой? Там увидим, увидим, а пока что побродим. Да, да, временами коварен я очень, как и вы, между прочим. Давайте ж побродим... Увлек, за­хватил меня ритм, отвязаться не в силах, вам легко, вам никто не мешает закрыть эту книгу, отложить, но если я сам, если сам я закрою себя — пропаду! — обречен я писать. И кто мне доверил судьбы стольких людей, сложные судьбы...

Но мы лишь следить только будем, следить непри­метно, а слухами тешить себя и злословить — нет, нет! Замечали, наверно, как сплетни смакуют, довольные, слюни глотая, с притворным сочувствием губы поджав, в сторону смотрят куда-то, а сами ждут новых... Мы ж, я и вы, постоянно ведь рядом, друг возле друга, и под ноги вам расстилаю истории — как ковер, проходите, прошу; а вы, завлекаемы мной, так настырно мне в душу глядите... Но нет ничего, что я вам показать не решил­ся, смущенный — я же ваш, я же твой... И бывает порой, так и тянет усталой рукой обхватить вас за плечи, одна­ко — увы! — среди стольких людей одного лишь тебя я не вижу, не знаю, зато ты в душе моей шаришь, и волей-неволей лукавлю. Вам странно? Я раб, я невольник, но вольноотпущен... Откроюсь — нас трое всегда, на плече у себя я всегда ощущаю исполина незрячего руку, и трудно сказать, он ли водит меня или мною ведом, и так тяжелы его пальцы, но нежна заскорузлых ладоней безмолвная скорбь... Опускает ладонь на плечо, и пускаемся в путь, в неживые еще города, чтобы жизнью людей наделять — еще неживых... Это трудно немного, к тому ж иногда на своей голове вас держу. И наше зна­комство оставило след несомненно. Так давай ухвати ме­ня за руку, друг, недоверчивый друг, обойдем Сертанети, наши сертаны... Там праздник справляли один, лунной ночью... Зе надевал двууголку, и — скок! — сидел на коне, и, склонившись, подхватывал Мариам, и она, упираясь маленькими ступнями в стремя, оказывалась за спиной Зе, а тот, стараясь скрыть смущение от зримой для всех близости с ней, сидел неестественно прямо, строго, надвинув на глаза двууголку. Обремененный дву­мя седоками, конь шел между кактусами, устремившими к небу тихую колкую мольбу, и уже издали видели они разожженное в честь праздника сухостойное дерево. Со всех сторон неспешно съезжались сертанцы, собирались вокруг полыхавшего дерева, жен спускали на землю, са­ми оставались верхами — но им, выросшим на коне, трудно ли было! — небрежно сидели в седле. А Грегорио Пачеко, волшебник, чудодей барабанный, зажав между ног свой вроде б простецкий инструмент, закрыв глаза, водил ладонью по шероховатой коже, почти не касаясь, и протяжно шептал под его рукой барабан, но ладонь была грубой, в мозолях, и сертанцы съезжались под мяг­ко шуршавшие звуки, а издали, завороженная нежным шуршаньем и пламенем, тянула к ним голову, насторо­женно следила за ними змея, и, подобно змее, тянул го­лову к миске в далекой Каморе Кадима, насыщаясь го­рячей похлебкой. Измываясь над хлебом, он скатывал шарик из мякиша, мял, терзал и тогда уж кидал в дымя­щую миску — очень любил обжигавшее варево; как знать, возможно, луженый был рот у него, но чеснок он засовывал под язык сбоку и поглубже, да столько сразу, что во рту нестерпимо горело, жгло, и он выбрасывал длинный язык и водил им в воздухе, а потом, округлив истертые блеклые губы, дул на узко вытянутое пламя свечи; и