— Так я и думал, Того, но хотел из твоих уст услышать все и потому довел тебя до ярости. Снял ты с моей души тяжесть.
— Иди, не медли больше.
— Ухожу, утешенный тобой.
— Забери с собой и мою семью.
Тут поднялся с земли третий брат.
— Я тоже остаюсь, не бросать же его одного.
— И я бы остался, но позор падет на наш род, если никого из нас не окажется там. Но не только честь семьи заставляет уйти — прикончу где-нибудь десятка два каморцев.
— Счастливого пути.
Пруденсио снял двууголку, низко поклонился обоим.
— Прощайте, братья.
Слез не было...
Бок о бок стояли сертанцы на незнакомом холме. Впереди простиралась яркая даль; ближе к ним, ослепительно переливаясь, желтел на солнце песок, безжизненный, пустынный, все равно мерцал, сверкал, и цвет его, желтый, непорочно чистый, непрерывно менялся. За песками пестрела осыпанная цветами равнина, цвела сама для себя, тихо, беззвучно, радовалась, и едва примечалась на ней свежая тропка, едва проторенная. А за равниной тянулся лес, сквозил, всплыв над землей невесомо, непроницаемо прозрачный, а между ветками что-то сверкало, лаская глаз, что-то неведомое сертанцам — река.
Впервые видели они сверкающую воду, обильно катившую волны, плавно лилась она вдоль берега, а на берегу стояли бок о бок дома из глины, белели — новые, чистые... Канудос! И не заметили, как двинулись дальше, и спускаясь с холма, не смотрели на желтевший, мерцавший песок, на пестревшую цветами равнину, не замечали, куда ступали, на что, — взирали на реку, одну ее видели, живую, текучую; спустились с холма, затаив дыхание, пошли по тропке, в лесу растянулись длинной цепочкой, окунулись в прохладу. У белоглинных домов их встретили свои, улыбаясь смущенно, — что-то новое заметили в лицах Грегорио Пачеко, Авелино, Рохаса, Сенобио Льосы... Конселейро не было видно. Мельком оглядели друг друга, не проронив ни звука, невольно обращая взгляд к реке, но неприметно, стесняясь ее, словно живым была существом!.. А она перекатывалась по пестрым камням с шорохом, шелестом, звенела, изливая простую стозвучную песню, текла, и круто бугрились ее нежные мускулы — гладко-блескуче, и менялась река, каждый миг была новой!
Зе протер глаза, завороженный, потрясенный, манили мягкие волны, влекли его, стоявшего на жгучем солнце, но двинуться к ней не решался — не был свободен, не был пока еще, а река; обильная, живая, текла себе, безразличная будто, но что означал тогда ее ласковый шелест, таинственный — призывала река, манила настойчиво шелестом-шепотом... И ступил Зе, шагнул к ней, взгляд его утонул в воде, а во рту пересохло, и едва ступил он невольно к реке, как мимо пролетел Мануэло Коста и, с силой оттолкнувшись от земли, плюхнулся в воду, и разом загудел берег — все неслись к реке, мужчины с ходу кидались в воду, врезались ногами, головой, шлепались животом, женщины осторожно входили и стояли по грудь; все были в реке и все равно стремились к ней неутолимо, и Зе не выдержал, шумно бросился в воду, забрызгав детей на берегу; непривычно разошлись, разыгрались такие сдержанные всегда пастухи, плескались, дурачились Грегорио Пачеко, Сенобио Льоса, бил лицом бурлившие волны Рохас, приседал и подскакивал Иносенсио — струйки слетали с одежды, а он прыгал и прыгал, с головой погружаясь в волны. Зе Морейра, окунув лицо, вглядывался в смутно различимое дно; потом, откинув голову, всласть вдыхал желанный воздух свободы, а в какой-то раз, когда на мокрых ресницах радужно вспыхнуло солнце и он, протерев ладонью глаза, обернулся к берегу, резко выпрямился — вдали на холме стояли сертанцы, вновь пришедшие — и они смотрели на реку, и никто, никто, кроме Зе, не замечал их, взволнованно застывших на месте, и великий вакейро осознал вдруг, что в отличие от них, сейчас, в этой реке, он уже свободный, совсем немного, но все же свободный, и вспомнил себя там, на этом невысоком холме, по склону которого уже спускались сертанцы. А Мануэло обрызгал водой одну из девушек, та одарила улыбкой, и отец ее, угрюмец мрачный, помрачнел еще больше; когда ж Мануэло, тряхнув налипшими на лоб волосами, предложил: «Входите в воду, дядюшка Жоао, знаете как здорово!» — он, едва сдержав ярость, предпочел отойти подальше и, отвернувшись от реки, тоже увидел вновь пришедших, стремглав бежавших к реке; на миг растерявшись, Жоао преградил им дорогу: «Погодите, рано вам, сначала бумагу заполню», — но один из них пронесся мимо, и Жоао прогремел: «Назовись сначала, нельзя так, слышишь, Никасио!» А когда тот с разбегу шлепнулся в воду, крикнул другому: «Стой, Габриэл, сначала назови себя!» — но и Габриэл нырнул в воду, и наш Жоао, рассерженный, скрылся в лесу, отвернулся от прохладной обильной реки, но время от времени невольно оборачивался, неприметно...
У нас у всех есть своя река, но порою не ведаем...
Прыгали в воду сертанцы, нетерпеливо, не раздеваясь, а Мариам, поставив ребятишек у самой воды, нежно смачивала им мокрыми ладонями головки, коленки, и внезапно все притихли — на берегу в темноразвеваемом одеянии стоял Мендес Масиэл, конселейро, глядя на сертанцев, и в уголках его губ, а может, в глазах, в дальней глубине их, таилась улыбка — суровая и ласковая. «Хорошо, очень хорошо, — промолвил он. — А когда выйдете из воды, замесите глину, все вместе, сначала для детей возведите жилье, потом для тех, у кого женщины, старики, остальные устроитесь до поры с теми, у кого уже есть кров над головой. Далеко еще до вечера, братья».
И когда вышли из воды, осознали — в реку вошли сертанцами, а теперь, омытые, окрепшие духом, они были канудосцами.
Жоао Абадо уразумел это немного позже — когда долгий день сменился лунной ночью и все улеглись спать, и он вволю поплескался в реке, натешился.
— А это кто, дядя Петэ?
— Этот еще ничего, а вон тот, плюгавенький, — упаси бог...
Они шли по Средней Каморе; на окнах, мимо которых шли, шевелились шторы; у одного серого дома играл духовой оркестр, дюжие музыканты извлекали из труб мощные вопли, нещадно молотили по барабану, оглушая улицу, но из дому все же прорывались стоны и крики.
— Делай вид, будто не слышишь, на окна не гляди, тсс... улыбайся, — тихо наставлял Петэ-Петэ-доктор. — Улыбайся, говорю.
Склонивший голову вбок Доменико улыбнулся, как сумел, — от щеки к щеке рубцом обозначилась косая полоска.
— Что там происходило... в том доме, дядя Петэ?
— Избивали кого-то, пытали.
— За что?
— Кто его знает, а оркестр играл, чтоб заглушить крики.
— Зачем?
— Скрыть, что в Каморе применяют пытки... Таковы у них порядки.
— Очень плохо играл оркестр, нестройно.
— Плохие музыканты... Впрочем, говорят, что это музыка будущего.
— Сильно избивают?
— Не очень, только по лицу бьют. Понимаешь, они нарочно дают крикам вырваться, чтоб мы слышали.
— Для чего?.. Не понимаю...
— Видишь ли, настоящих преступников в подземельях пытают и, стремясь скрыть это, представляют дело так, будто даже бить запрещено, но кое-кто, дескать, нарушает закон и избивает тайно, под шум оркестра, чтобы не слышно было, будто не применяют в Каморе пыток, просто бьют иногда незаконно... тьфу, совсем запутался — ты понял что-нибудь, я, кажется, одни и те же слова повторял...
— Да, не очень понял.
— Эх, я и сам ничего не понимаю, — помрачнел Петэ-доктор. — Я и сам ничего не понимаю, хотя в этом городе состарился...
Немного прошли молча.
— А кто живет в том доме?
— В каком? Где избивали?
— Да.
— Никто, Доменико, там учреждение.
— Учреждение? Что это такое?
— Эх, — Петэ-док горько вздохнул. — Не объяснишь тебе все сразу, что тут есть и для чего, — и оживился: — Взгляни-ка наверх, в том доме самая старая женщина живет, но она всех называет бабушками, бабками. Сейчас начнет расспрашивать о своем внуке.
На открытой веранде, затенив глаза рукой, стояла старушонка.
— Это ты, Петэ-бабушка?
— Я, бабушка.
— Моего Рамунчо не видел?
— Нет, не попадался мне.
— Может, слыхал хотя бы — жениться не надумал?
— Нет, не слыхал, сударыня.
— Славная старуха, — заметил Петэ-доктор, когда они миновали балкон. — Во всем этом районе только нас с ней не трогают, меня потому что врач я, а ее — чтобы люди, глядя на нее, надеялись дожить до преклонных лет.
— И женщин не щадят?
— Что им женщина?!.. — удивился Петэ-доктор. — Между прочим, детей в самом деле не трогают — до двенадцати лет. — И добавил: — Если только их родных не обвинят в чем... Не смотри так.
Тесная кривая улочка медленно, тяжко карабкалась в гору. У чугунных ворот Петэ-доктор что-то шепнул начальнику охраны, и тот велел одному из подчиненных принести накидки-щиты. И пока Доменико и доктор водружали на себя нескладные деревянные сооружения и надежно прикрывали лица железными масками, он не сводил с них глаз, потом приказал открыть ворота, ведшие вверх, в Нижнюю Камору; ворота скрипуче, тягуче раскрылись. Они неторопливо поднимались по мощенному булыжником склону... О как душно было под железной маской, взмок несчастный скиталец, запах пропотевшего железа бил в нос, ноги налились тяжестью, не двигались. «Улыбайся, Доменико, улыбайся, — шептал Петэ-доктор. — Неважно, что в маске, все равно улыбайся...» От булыжника наболели ступни, противно, липко вспотели ладони; сквозь прорези в маске виднелись живописные дома, вроде бы нарядно оживленные, на самом же деле — зловеще безмолвные, подавлявшие, и вдруг что-то вонзилось в накидку-щит с коротким стуком.
— Не бойся, Доменико, — шепнул Петэ-доктор. — Пустяки, пошутил кто-то.
— Нож?!
— Говорю же, пошутили...
Доменико испуганно сжался, покрываясь холодным потом. Тут к ним подошел изысканно одетый мужчина и, радушно улыбаясь, почтительно поклонился Петэ-доктору.
— Как изволите поживать, господин Петэ, долгоздравия великому маршалу.
— Хорошо, мой Габриэл, как вы, многоздравия великому маршалу...