Одарю тебя трижды (Одеяние Первое) — страница 72 из 100

Жоао глину месил в этот час.

Трудился усердно, по локоть в глине, мял и мял ее, благодатную, прохладно мягкую, неистово перетирал за­грубелыми пальцами, изредка исподтишка поглядывая на соседей или удовлетворенно окидывая взглядом белоглинный Канудос, еще сырые белостенные дома его, и, вскинув глаза в какой-то раз, так и сел в глину, ошелом­ленный, — старшая дочь его и веселый пастух, взявшись за руки, направлялись к Мендесу Масиэлу.

— Оголодал я малость, мой хале, здорово проголо­дался, — развязно сказал Чичио, присаживаясь к столу. — Да, поздороваться надо было сначала — здрасьте-привет, мои хале, не найдется ли чего, Петэ-доктор, заморить червячка?

Доктор сидел на тахте, старательно пришивая к брю­кам пуговицу.

— Пройди в другую комнату, там баранина, подо­грей, поешь.

— На кой ее греть, — осклабился Чичио, нетерпеливо вскакивая. — Холодный жир лучше налипает на язык, размажется во рту и тает...

Доменико молчал; затаясь, разглядывал улицу через вырез-глазок в шторе. За окном было безлюдно.

— Думаете, он послал его, дядя Петэ?

— Да, Доменико, этот молодчик его правая рука, го­няет с поручениями по Средней Каморе.

Дверь приотворилась, и высунулась голова Чичио:

— Где у вас тут хлеб?

— В шкафу.

— А для чего он послал его к нам?

— Не бойся, Доменико, не бойся. — Петэ-доктор пере­кусил нитку и поискал в коробочке другую пуговицу.— Не бойся, в обиду тебя не дам, — и шепнул: — При нем говори спокойно, о чем хочешь, но спокойно, не выдавай страха...

Мурлыча что-то, вернулся Чичио с холодной жирной бараниной на сковороде, с хлебом под мышкой.

Посреди комнаты, изрезанной узкими полосками све­та, проникавшими через щели всех трех штор, сидел Чи­чио, источая приторную вонь дешевого одеколона, а где-то наверняка был настоящий лес... Чичио алчно захватил хлебом жир, запихал мясо в рот и, запрокинув голову, зажмурив глаза, изрыгал непонятные звуки, а по­том, уткнувшись в сковородку и давясь, сглатывал не­прожеванный кусок. Доменико отвел от него глаза, спросил:

— Дядя Петэ, а почему вы держите пальцы на за­пястье больного, когда осматриваете?

— Как почему? — притворно удивился доктор и под­мигнул, одобряя. — Щупаю — пульс узнать, как работает сердце.

— У больного сердце бьется иначе, чем у здорового?

— Разумеется.

— Шо, неаешь, сеце в чевовеке гавое, — высказался с полным ртом Чичио.

— Это так, дядя Петэ, главное в человеке — сердце?

— Для организма — да.

— Ука шо, неужа?

— Что ты сказал, Чичио?

И тот, мощным толчком пропихнув мясо в глотку, повторил членораздельно:

— А рука что, не нужна?

— Как не нужна... — нехотя согласился доктор.

Лицо Чичио жирно облилось волной удовольствия, он уже не торопился, со смаком ворочал челюстями.

— Где это тебе пуговицу отодрали, дядя Петэ?

— Эх, в потасовку угодил. Несколько интеллигентов затеяли драку, я хотел разнять их и сам постра­дал.

— У-у, — покачал головой Чичио, вгрызаясь в непо­корную кость. — Ругаются они, черт их дери... — Обгло­дал кость и, отбросив, снова навалился на мясо, наелся до отвала. Сыто разомлев, соизволил пошутить:

— А я думал, баба какая вцепилась в пуговицу от страсти да оторвала.

— Фу, соображай, что несешь, — нахмурился доктор. — Хотя и смыслишь в любовных делишках, да... — С неприязнью оглядев непрошеного гостя, доба­вил: — Будь моя воля, присвоил бы тебе, мой Чичио, звание первого мерзавца Каморы.

— Хи-хи... Хи-хи-хи... — осклабился Чичио, а доктор сказал задумчиво:

— И все же главное в человеке, Доменико, — голова, главное для него — голова...

Строго было лицо Мендеса Масиэла, белая пастушка и веселый вакейро стояли опустив головы; девушка, не­привычно бледная, упорно смотрела в землю, а Мануэло не вытерпел — вскинул глаза, и камень свалился с его ду­ши — что-то дрогнуло в лице конселейро, потеплел лихо­радочный взор; казалось, улыбнется вот-вот, и голос его, всегда суровый, прозвучал ласково:

— Очень любишь?

— Да, — Мануэло энергично переступил с ноги на ногу.

— А ты, девушка?

— Да.

— Славные мои! — воскликнула Коломбина, бабушка пастушки.

— Что ж, хорошо, — молвил Мендес Масиэл. — Сей­час и обвенчаю тебя с ней... Как звать твою девушку?

О, стыд... Смутился Мануэло страшно — не знал име­ни любимой, однако нашелся:

— Очень хочу, чтоб ее называли Мануэлой, раз моя она...

— Хорошо, если пожелает...

Девушка живо воскликнула:

— Да, хочу!

Просветлело лицо Мендеса Масиэла, с надеждой смо­трели на него канудосцы, кроме одного...

А конселейро спросил:

— Получила Мануэла благословение родителей?

— Нет еще.

И разом решился Мануэло, решительно подошел к Жоао Абадо, так и сидевшему в глине ошалело.

— Благословите, отец...

— Покажу тебе отца! — Жоао Абадо стремительно вскочил на ноги. — Какой я тебе отец! Не то что тебе — ей не отец!.. Ишь, нашел отца! Марш домой, Консенсион! Где мой ремень! Дочь совратил и отцом назы­ваешь! Кто тебе отец, кто?!

Рохас и Иносенсио еле удерживали его, смешались канудосцы, а белая пастушка прикрыла лицо руками, го­товая провалиться сквозь землю.

— Живо домой! Кому говорю, Консенсион! Все мать твоя виновата! Передушу вас всех!

— Спятил, сынок?! — расстроилась старая Колом­бина, теща Жоао.

— Какой я тебе сынок! Какой я ему отец! Кто ей сын! Кто вы... — бушевал Жоао, но Мендес Масиэл опу­стил ему на плечо тяжелую жилистую руку, заглянул в глаза, и ярость Жоао столь явно угасла, что обступив­шим их почудилось шипенье потушенного водой огня.

— Обвенчаем их на берегу реки. — Мендес Масиэл улыбнулся, обернулся к реке и вздрогнул, лицо его стало гневным, жестким, в ярости с усилием молвил:

— Идемте туда... все... Крепись, Пруденсио. Следуйте за мной, братья.

— Ох, объелся я, что делать, а? — заскулил Чичио, искривившись. — Честное слово, переел, мой хале...

Доктор встал с тахты, аккуратно повесил брюки.

— Что делать, а?! Нажрался я, лопну сейчас. — Чичио осторожно приложил руки к животу. — Дай-ка воды, До­менико. Смотри хорошенько помой стакан... Дядя Петэ, можно прилягу, а?

— Да, да, конечно.

И прежде чем взять стакан из рук Доменико, подо­зрительно всмотрелся в его лицо, сунул в воду два паль­ца и долго нюхал, с сомнением оглядывая стакан в поло­ске света, и в конце концов попросил:

— Давай ты пригуби сначала, Доменико...

Помрачнел доктор, словно и он что-то переел, а Чи­чио кряхтел и стонал на тахте.

— Дайте горячей воды... Прополосну рот — жир налип, говорить не могу. Уберите сковороду... тошнит от нее...

— Съешь оливки, — посоветовал Петэ-доктор,—впи­тают лишний жир...

— Не... терпеть их не могу... Дайте-ка таз...

Ополоснул рот горячей водой, запрокидывая голову; гг-гг-гг — булькала вода в сальной глотке.

— Уф, полегчало малость. — Он развалился на спине и, все еще задыхаясь, изрек: — Дураки эти древние, при­писали оливковой ветке благодать... В прошлом году у знакомых и оливки были на вечере, и икра трех видов, и всякой всячины, а все равно семь человек подохло, хале.

— Сколько?

— Четыре... Соленых огурчиков бы, хале... Авось полегчает...

У нас у всех есть своя река, а уж у канудосцев была!

Прозрачная, ласковая, обильная рыбой, кормившая, поившая, отраду дарившая, вечно новая, чистая, сокро­венная... Оцепенели канудосцы на ее берегу, онемели: не­понятный недуг поразил реку — вся гладь ее вспухла от белесых бугорков, вся она, вся была усеяна погибшей рыбой. И когда осознали, отчего побелела река, отчего переливалась зловещей белизной, преисполнились люто­го гнева, и страшное творилось с Пруденсио — на песке корчилась девочка, дочка его тихого, безответного брата, того, что остался с Того; она плескалась в воде у берега и теперь металась, вся обожженная.

— Отравили нам реку, братья, настал твой час, Пру­денсио, час отмщения, — сказал Мендес Масиэл в вели­ком гневе.

Конца не виделось белому потоку рыб, и померк взгляд у веселого вакейро, выпустил он руку Мануэлы. У Зе застучало в висках, задергалась бровь, — невольно рукой прижал; набрякли жилы на шее Иносенсио; Рохас до крови вонзил ногти в ладони, и кровь стекала из при­кушенной губы Грегорио Пачеко... Угрюмо стояли вы­ходцы из озерных селений, как в ознобе дрожали жен­щины, а той, одной, обезумевшей от горя, конселейро сказал:

— Не бойся, вылечу девочку. Принесите-ка глины, ты и ты... живей...

Он нагнулся, бережно поднял ребенка, прижал к гру­ди ее пылавшее лицо.

— Пришел и этот час! Слушайте меня, братья, отвра­тите глаза от реки, — быстро, четко говорил Мендес Ма­сиэл. — Три дня дал я им убраться — вышел срок. И хотя все вы, и мужчины и женщины, все тысяча четыреста ка­нудосцев, жаждете расправиться с ними своими руками, двенадцать человек отправятся истребить бригаду — нет пока больше коней. Отряд поведешь ты, Зе. А ты, Пру­денсио, взгляни на меня, ты страдаешь сильнее осталь­ных и потому сядешь вон на ту серую клячу, иначе, знаю, не вытерпишь, перегонишь всех и погубишь их — объявишься там раньше других, всполошишь врага. По­этому поедешь на кляче, а у каатинги пересядешь вон на того белолобого коня, самого резвого... Кто поедет еще?..

Толпой обступили конселейро, чуть с ног не свали­ли — яростью и мольбой пылали глаза — и внезапно так же разом отступили — прибежали посланные за влажной глиной. Конселейро нагнулся и, держа одной рукой малышку, другой прикладывал к ее обожженному тельцу влажную глину, говоря:

— Сам отберу... Ты, Грегорио Пачеко... Сенобио Льоса, Иносенсио... Это пять...

Умолк, глянув на Зе, подходившего с копьем и ме­чом, с двумя арканами через плечо и двумя мачете за по­ясом, — прирожденно гордой была осанка великого ва­кейро.

— Отправьте и меня, конселейро... — попросил Мануэ­ло, и все ощутили, как сжалось сердце Мануэлы.

— Тебя? — Конселейро заколебался, помолчал, об­мазывая глиной тихо стонавшую девочку. — Хорошо, Мануэло, ты шестой... — сталью звенел его голос.